Григорий Павлович ответил:
– Это, прелестная Матильда, все так. На молодежь наша великая надежда. Но ты подумай лучше! Чепетников, такой трудолюбивый, об этом заседании ни слова. Мудрец, ей-Богу, мудрец. И все доносы пишет, чуть что – донос, чуть что – враг народа.
Он налил себе в рюмку коньяку и сказал:
– Жуткий, первобытный малый, да ничего, видал я и не таких.
Нет, тут не разные поколения столкнулись, и не выходцы из различных, несхожих социальных слоев. Это – две эпохи, два разных мира. Григорий Павлович Лобышев еще не понимает (хотя, быть может, смутно и догадывается), что пришло время Чепетниковых, а его песенка (не только его, а всех таких, как он) спета. И даже если кто из них случайно уцелеет, то будут они в этом новом мире победивших, торжествующих Чепетниковых – белыми воронами.
Автор об этом не просто догадывается – он это точно знает. В 1940 году, когда рассказ этот был начат, у него, быть может, еще и могли быть на этот счет какие-то сомнения. Но под рассказом стоит дата: 1940–1963. А к 63-му такой вот Чепетников, надо думать, был уже членом Политбюро, а редкие Лобышевы, которым посчастливилось уцелеть в той великой мясорубке, обивали пороги прокуратур, добиваясь справки о реабилитации.
Казалось бы, вот она – основная коллизия рассказа.
На самом деле, однако, рассказ – о другом. И герой его – не Григорий Павлович Лобышев, и не противостоящий ему «первобытный малый» Чепетников, а совсем другой человек. Живым на страницах рассказа он не появляется. Но именно он – центральная фигура рассказа, главное его действующее лицо. И не зря самые первые, начальные строки рассказа, образующие сюжетную его завязку – именно о нем:
Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыновей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Лёвушка. Лёвушка когда-то болел скарлатиной с осложнениями и после этого никак не мог выучиться считать до десяти, боялся заходить в столовую, если там сидели посторонние.
Телеграмму о смерти брата принесли утром, когда Марья Андреевна стояла в передней и смотрела в почтовый ящик – белеет ли сквозь дырочки конверт. Она ждала письма от мужа из Средней Азии. Звонок прозвучал внезапно, над самым ухом. Она в полутьме передней прочла «скончался» – у нее захватило дыхание, но тут же до сознания дошло, что телеграмма из Казани. Умер брат, Николай Андреевич. Против воли она почувствовала легкость:
– Гриша жив!
Муж Марьи Андреевны, этот вот самый Гриша, известие о смерти шурина встретил совсем уж легко:
– Ах ты, жил, жил и умер, – проговорил Григорий Павлович, – и всего на четыре года старше меня.
Он, конечно, огорчился, но больше потому, что, вернувшись из командировки, не застал жену дома: она уехала в Казань, хоронить брата. Явившемуся разделить его короткое холостяцкое одиночество другу, который хорошо помнил покойного и помянул его добрым словом, он честно признался:
– А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий беспартийный инженер. Что-то в нем обывательское было.
Не Чепетников, а именно вот этот «беспартийный инженер», в котором было «что-то обывательское» – и противостоит в рассказе Григорию Павловичу Лобышеву. Собственно говоря, он противостоит им обоим. Потому что, в отличие от них обоих, он – человечен.
Человечность «беспартийного инженера» так разительно отличает его и от Лобышева и от Чепетникова, что в сравнении с ним разница между этими двумя персонажами, еще недавно представлявшаяся нам столь важной, оказывается не такой уж существенной.
Да, конечно, в отличие от «первобытного» Чепетникова, Григорий Павлович Гоголя читал. И доносов он как будто тоже не пишет. Но бесчеловечная суть этого характера, по видимости такого привлекательного, такого ясного, такого достойного, с каждой новой сценой, с каждым новым эпизодом, с каждой новой ретроспекцией проступает все отчетливее. И чем дальше, тем несомненнее для нас, что эта бесчеловечность – не просто следствие некоторой душевной черствости, эгоистической холодности. Нет, это не индивидуальная черта Григория Павловича Лобышева. Это – коренное свойство всех «деталей» той страшной, бездушной партийно-государственной машины, частью которой Григорий Павлович себя ощущает и вне которой он уже не мыслит, не представляет себе своей жизни:
Вспомнилось, как весной тридцать седьмого года Николай написал, что его обвинили в общении с врагом народа – братом Виктором – и что ему грозит беда. Он просил Григория Павловича написать в партийную организацию завода, удостоверить, что знает его в течение двадцати лет. Гриша сказал: «Не могу я сам по себе писать, меня не запрашивали, запросят – я отвечу». Она написала брату, что его письмо не застало мужа, Гриша уехал на три недели. А потом и надобность миновала – обвинения отпали. И особенно тяжело было вспоминать открытку брата: он радовался, что отъезд освободил Гришу от ненужных беспокойств. А Виктор? Какой ужас охватил ее и Гришу, когда они узнали об его аресте! Как безрассудно поступил Коля, взяв Лёвушку к себе!
Да, муж Марьи Андреевны, Григорий Павлович, такого безрассудства, конечно, никогда бы себе не разрешил. Да и сама Марья Андреевна, хоть и чувствует легкие уколы совести, целиком и полностью тут – на стороне мужа. Это видно хотя бы из письма, в котором она делится с мужем своими впечатлениями о семье брата:
Меня здесь все давит – и горе, и сложность жизни, и обывательская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой стороны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре надо работать – пенсия не так велика… А с Лёвой что делать? Я советую устроить его в специальную колонию, мама хмурится, молчит.
Марья Андреевна даже не чувствует, не сознает, как бесчеловечно ее предложение устроить слабоумного Лёвушку в специальную колонию. Она не только не ощущает некоторой своей нравственной неполноценности в сравнении с женой брата, усыновившей Лёвушку и даже не помышляющей о том, чтобы с ним расстаться. Напротив: на невестку, да и на мать она смотрит свысока. Ей душно здесь, ее давит «обывательская затхлость», «отсутствие больших интересов». А жену брата она даже склонна обвинить в той самой нравственной тупости, которая свойственна как раз ей самой:
Марья Андреевна сказала матери:
– Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шуре. Примитив. Все же чувствуется в ней поповна.
Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое невнимание к памяти сына, сказала ей:
– Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно любить…
Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.
– Знаешь ли, Маша, – сказала она, – если говорить правду, то не тебе осуждать ее… Ты только не обижайся на меня. Лёвушка – сын Виктора, вашего старшего брата, – значит, он имеет отношение к тебе такое же, как к Коле. Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя – и дачи, и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Лёвушка в сиротах. Не ты взяла Лёву, а Коля. Ведь Лёва для Шуры совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она проявила. А ты хотя бы из приличия предложила Лёвушке маленькую помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа. А здесь во многом себе отказывать приходится – и разве Шура хоть различие проявила в заботе о мальчиках?..
Выслушав эту отповедь, Марья Андреевна снова почувствовала легкий укол совести. Даже слегка всплакнула. Но возникшее на мгновенье сознание своей вины перед близкими очень быстро рассеялось:
– Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, – спросила она…
Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.
– Да ты рассказывай, – сказал он и положил в блюдце варенья.
И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоминать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно – ощущение виновности оставило ее.
Ощущение виновности вообще не свойственно этим людям. И это, – повторяю, – не индивидуальная, а некая родовая их черта. Она неотделима от сознания важности, значительности, величия того дела, которому они служат, которому отдали свою жизнь. И из этого же сознания безусловной своей правоты выросла и другая, главная их родовая черта – бесчеловечность.
К тому времени, когда был написан (вернее, дописан, завершен) рассказ «Несколько печальных дней», этот вывод у Гроссмана уже выкристаллизовался, обрел характер глубоко продуманной, выношенной, всем опытом его писательской жизни выстраданной формулы:
Они сидели в кабинетах, с телефонами и секретарями, они сменили гимнастерки на пиджаки и галстуки, они ездили в автомобилях, получили вкус к хорошему вину, к Кисловодску, к знаменитым врачам, и все же пора буденовок, кожаных курток, пшена, рваных сапог, планетарных идей и мировой коммуны осталась высшей порой их жизни. Не ради своих дач, легковых автомобилей строили они новое государство. Оно строилось ради революции. И во имя революции и новой, без помещиков и капиталистов, России приносились жертвы, совершались жестокости и насилия…
Они ненавидели буржуазию, дворянство, мещан, обывателей, предателей рабочего класса – меньшевиков и социалистов-революционеров, крепких мужичков, оппортунистов, военспецев, продажное буржуазное искусство, продавшуюся буржуазии профессуру, франтов в галстуках, врачей, занимавшихся частной практикой, женщин, пудривших носы и щеголявших в шелковых чулках, студентов-белоподкладочников, попов, раввинов, инженеров, носивших фуражку с кокардой, поэтов, подобно Фету, пишущих растленные стишки о красоте природы…