Но это все – экспозиция. А главные события рассказа развиваются так.
Когда в Кисловодск вошли немцы, Николай Викторович с женой остались в городе. Они могли эвакуироваться. Но оставить любимые вещи – павловский секретер, текинские ковры? Это было выше их сил. В общем, они остались…
Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми.
Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь… Бог с ними, с павловским секретером и текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию…
В ту ночь Николай Викторович поделился своим смятением с женой – по-прежнему молодой и удивительно красивой Еленой Петровной:
– Лена, что ж мы с тобой наделали…
Она серьезно сказала:
– Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был – немцы, итальянцы, румыны – наше спасенье в одном – мы не хотим людям зла… Проживем…
– Но знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла…
Елена Петровна раздраженно сказала:
– Почему ты говоришь – барахла? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы – тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь…
– Умная моя, – сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его.
В общем, они остались. И жизнь постепенно вошла в свою колею.
Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили стать врачом в госпитале, где лежали раненные красноармейцы. Раненых кормили сносно, продуктов на складе хватало. Николай Викторович старался держать их на постельном режиме, опасаясь, как бы их не перевели в лагерь.
А в остальном жизнь шла своим чередом. У Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра…
Но однажды Николая Викторовича вызвал немецкий полковник – толстый низкорослый чин из ведомства «Sicher Dinst» (Службы Безопасности):
Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армий и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это…
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
– Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать – он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
То, что Николаю Викторовичу предстояло совершить, было ужасно. Но выбора у него не было.
То есть выбор, конечно, был. В любой, самой страшной ситуации у человека есть выбор. Но для Николая Викторовича выбора не было. И жена его, Елена Петровна, когда он обо всем рассказал ей, сразу поняла, что никакого выбора у него нет. И у нее тоже.
В тот вечер они собирались в театр.
Она сказала:
– А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра. Он молчал, потом она сказала:
– Иначе тебе нельзя, ты прав.
– Знаешь, я подумал – ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
– Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
– Ты с ума сошла! – крикнул он. – Ты-то отчего?
– Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
– Красивый ты мой, – сказала она, – сколько мы сирот оставим.
– Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, только это.
– Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино… Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…
Потом она грубым голосом сказала:
– А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!
Слово «пошло» в этом коротеньком отрывке повторено трижды, и вряд ли это случайно. Пошлость поведения своих героев перед тем, как им предстоит убить себя, Гроссман не только не скрывает: он ее подчеркивает. Но тем сильнее контраст между ними, этими обыкновенными, слабыми и даже пошлыми людьми, без колебаний решившими умереть, чтобы не участвовать в убийстве, – и «сверхсилой» твердокаменных большевиков, во имя революции бестрепетно крушивших жизни детей, женщин, стариков и требовавших казни Бухарина, в невиновности которого они были убеждены.
Мучительное право
При жизни Василия Семеновича Гроссмана на долю его выпали все тернии, которые полагаются честному русскому писателю. А недавно ко всем проклятиям, летевшим ему вслед, добавилось еще одно гнусное клеймо: «русофобия». Поводом для этого стало рассуждение из последней, предсмертной его повести:
Пророки девятнадцатого века предсказывали, что в будущем русские станут во главе духовного развития не только европейских народов, но и народов всего мира… Все они видели силу русской души, прозревали ее значение для мира, но не видели они, что особенности русской души рождены несвободой, что русская душа – тысячелетняя раба…
Подобно женихам прошли перед юной Россией, сбросившей цепи царизма, десятки, а может быть, и сотни революционных учений, верований, лидеров, партий, пророчеств, программ… Жадно, со страстью и мольбой вглядывались вожди русского прогресса в лицо невесты…
Великая раба остановила свой ищущий, сомневающийся, оценивающий взгляд на Ленине. Он стал избранником ее.
Он разгадал, как в старой сказке, ее затаенную мысль, он растолковал ее недоуменный сон, ее помысел…
Он стал избранником ее потому, что он избрал ее, и потому, что она избрала его.
Рассуждение, что и говорить, обидное. Но перечитывая эти и другие такие же горькие рассуждения Василия Семеновича, я вспоминаю строки из стихотворения Владислава Ходасевича (я уже цитировал его однажды):
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна…
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было…
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Василий Гроссман тоже не просто и не легко присвоил себе это горькое право. Он выстрадал его несгибаемой жестоковыйностью своего дара, всеми трагическими поворотами своей писательской судьбы.
Путь к себе
Всю жизнь я лез из кожи,
Чтобы не стать, – о Боже! —
Тем, кем я мог бы стать.
Строки из стихотворения австралийского поэта Генри Луосона, которые Владимир Войнович поставил эпиграфом к своей повести «Кем я мог бы стать», более известной под названием «Хочу быть честным»
1
Думаю, что не сильно погрешу против истины, высказав предположение, что войновичевский Чонкин сейчас едва ли не так же знаменит, как в иные времена был знаменит гашековский Швейк. Во всяком случае, лет пятнадцать назад в Ленинграде (он тогда еще не был Санкт-Петербургом) на Невском продавали куклу, изображающую кривоногого солдатика в полной воинской амуниции, лопоухого, с наивной, простодушной, сразу узнаваемой физиономией. На мой (не скрою, откровенно провокационный) вопрос: «Кто это?» – де-вушка-продавщица ответила:
– Сами не видите, что ли? Чонкин!
Все это – сейчас, когда лучшие книги Войновича уже изданы на родине писателя миллионными тиражами. (Были и пиратские издания.) А в прежние времена, когда они были под запретом, мне не раз попадались на глаза аккуратно перепечатанные на пишущей машинке и старательно переплетенные в неказистые самодельные переплеты самиздатские экземпляры того же «Чонкина». А ведь «Чонкин» – не стихотворение, не поэма, даже не рассказ, а объемистый двухтомный роман!
Жизнь и литературная судьба Владимира Войновича были перерублены пополам – сперва невозможностью для писателя публиковать лучшие свои книги на родине, а потом – вынужденной эмиграцией. За десятилетия, прошедшие со времени его первых публикаций, выросли новые поколения читателей. Им знакомы лишь те его книги, которые создавались в последующие годы. А до первых его читателей эти – главные его книги! – доходили тогда, выражаясь дипломатично, крайне нерегулярно. Иногда – в самиздате, чаще – в тамиздате, а еще чаще – прорывались сквозь заглушки и другие помехи – тоже оттуда, с Запада.