фе есть и его, Волкова, а не вредного индивидуалиста Голодного малая капля.
Но со странной улыбкой на сарказменных устах стряхнул Волков роль свою вершителя мировых рок-потрясений с ума своего. Нет уж, увольте его каплю из этой Красной Армии… то бишь «Красной волны». Он тоже индивидуалист. Сами кичитесь и слушайте своих родимых суперзвёзд, даже в расцвете звёздности так и не научившихся толком петь и играть, а устраивающих на сцене папуасский серпасто-молоткастый балаган для дебилов.
Супротив балаганов Волков был не против (только без сельскохозяйственной символики), но музыку всё же любил больше, чем балаганы. И на сцене играл в свои уже немалые годы не только публики или славы для, а ещё ради тех недолгих и всё реже случавшихся мгновений, когда пространство обыкновенного воздуха и света вдруг с треском расшивалось перед ним, и он мог делать с голосом или с гитарой что угодно, и игра превращалась не в игру, а в сотворение миров и пространств воздуха, света и звука — новых, как во дни сотворения мира.
И кто первый в этом пространстве, кто последний — разве не всё равно, хотя, как подозревал Волков, многие первые, чьи физиономии вперемешку с прозрачными девичьими трусиками глядели на него из-за стекла каждого коопларька, в этом запредельном мире никогда и не бывали. Ведь музыка не спорт, несмотря на повальное увлечение спортивно-музыкально-эротическими танцами. В Третьем рейхе тоже увлекались ритмической гимнастикой и называли это: «Путь к силе и красоте через музыку и танцы». Вся молодая Германия качала мускулы и извивалась в аэробике 30-х годов. В 40-е допрыгались.
А проникновения в запредельные пространства с Волком встречались всё реже, а всё чаще игра превращалась в нудную рутину на фоне пёстрых бардаков. И всё трудней ему было соблюдать зарок, который они с Голодным дали друг другу ещё тогда, когда были вместе: ни одной нотой своей не служить режиму. Раньше, когда их никто, кроме своих, не слушал и концерты устраивались не Рос. Мос. и Ленконцертами, это условие было легко выполнимым. А теперь не то. Режим стрижёт с них купоны и ими себя оправдывает и прославляет, что бы там эти рокеры не пели. А рокерам не всё ли равно, кто устраивает концерт? Для них ведь главное деньги, слава и тёлки.
И режим вместе с теми, кто его олицетворял, были недалеки от истины. Самые забойные антирежимные хиты лучших отечественных рок-звёзд, на Волчий зоркий взгляд, были просто зеркальным отображением режима. Звучали они все маршеобразно, и если не вслушиваться в слова, то задорно и боевито, как и положено настоящей комсомольской песне, а тексты густо напичканы лозунгами и клише из культурно-патриотического обихода, только в менее конкретном применении. Вот, например, типичные клише, взятые наугад из самых популярных, якобы не режимных песен:
Лучше быть мёртвым, чем вторым.
Мы вместе.
Ни шагу назад, только вперёд.
Кто не с нами, тот против нас.
И т. д.
Кажется, будто они валяют дурака над системой и классом-гегемоном под видом китча. А на самом деле с рождения поражены системой в голову и мыслить иначе просто не могут. И махание флагами и сельхозеимволикой на самых крутых концертах — тот же самый энтузиастический режимно-коммунальный шабаш, почти без смены декораций. Но эпохальность и литую звонность музыка эта приобретала всё же не сама по себе, а сплавленная воедино в тигле здоровой социалистической песни с такими странными ингредиентами, как блатная лагерная феня и кабацкая лирика, кристаллизовавшаяся в шумных и «тихих кабинетах ресторанов», где преемственно «снимали тонкие трусы» гулявшие в обществе цыган аристократки, буржуазки и мещанки, затем нэпманки, бандитские подружки и сбившиеся с панталыку пролетарки и комсомолки, дальше сталинские кокотки и лауреатки Государственных премий, а потом уже всякая шваль, отпотевшая во времена «хрущёвской оттепели» и забуревшая в период «застоя». Кабатчине даже тесны стали тихие кабинеты, и она ураганом ворвалась на сцены спортивно-концертных комплексов, подтверждённая в своём свирепом праве на жизнь рёвом десятитысячных толп экс-строителей коммунизма.
Сложный химический сплав этот, по западной тлетворной технологии разлитый в формы разного достоинства, и дал нам плеяду замечательных мастеров «русского рока». Попадались, правда, среди них самородки из народа, избежавшие предварительной формовки, но фантастически быстро они переплавлялись по общей формуле, если не успевали вовремя выскочить из окна девятиэтажного дома или резко уклониться от роли лагерной суперзвезды.
А Голодный и Волков, где сознательно, где интуитивно избегали тигля и технологий и, наверное, поэтому были революционерами, но не из тех, что берут власть в свои руки, а из тех, кто о власти не думает. Правда, в последние годы Волк всё меньше соблюдал чистоту данного ими когда-то зарока и в результате становился всё более известным, а Голодный, начисто отказавшийся от правил игры, оказался в пустоте.
И однажды Волков спросил Голодного — уже тогда, когда он запел свои религиозные баллады:
— Вася, а для чего ты поёшь сейчас? Денег за это ты не получишь. Тёлок тоже. Славу, может быть, но в очень неблизком будущем. Я же вижу, ты человек мирового масштаба, а здесь болтаешься в вакууме. Так для чего же всё это?
— Для людей, Волк.
— Но это же не люди, а крысы. Я давно это понял. Мало кто замечает, особенно мы сами, что у русских типично крысиные повадки. Они безмозглы, жадны, нахальны, трусливы, разрушают и жрут всё на своём пути. Не обладают ни культурой, ни моралью, ни религией, ни нравственностью, не уважают ни себя, ни тем более других. Немногих людей, возникающих на их земле, они же сами и сжирают в своих вонючих крысятниках. Меня они не тронут — я из их породы, а съедят — так одной крысой меньше будет. Но ты же не крыса! Тебе надо бежать, уезжать из совка подальше от чумного стада, и не в Европу или Америку, куда они уже прогрызли ходы, а в Новую Гвинею, в Боливию, хоть к чёрту. Забудешь это проклятое сапожно-тюремное наречие, которое называется современным русским языком и в котором, кроме мата, системной фени и жаргона барменов и проституток, есть ещё три слова: водка, Сталин и жопа. Я же знаю, ты человек, принадлежащий вселенной, и не будешь пороть мне славянофильских бредней о Родине и о Пушкине. И самое главное — ты парашютист или уже нет?
— Нет, Волк я не уеду. Это ни к чему. Я знаю, где я живу, но почему-то должен петь для них, хочу я этого или нет. Наверное, воля Божья. И буду метать перед ними бисер, потому что чувствую — так надо. И как Христос в Гефсимании знал, что его ждёт, и просил пронести чашу ту, я тоже знаю своё будущее, хотя и не Христос и не прошу о чаше. Просто не боюсь я крыс с детства. А что касается парашютного спорта, то дух мой соскочил не только с самолёта, но, кажется, и вообще с земного шара.
На даче было хорошо, и компания собралась лёгкая, без напряжения, только одна легкомысленная дама всё пыталась затеять с Волковым интрижку, но Волков был сдержан и больше ходил по лесу, сочиняя ностальгические тексты, или сидел один у костёрчика и пещерно глазел в огонь. Но когда на второй вечер, как, впрочем, и на первый, за столом опять появился самогон местного производства, он не выдержал, напился за Васю как сапожник и, возясь с доставшей его, наконец, дамой, вместо положенного им самому себе срока пробыл на пленэре целых четыре дня.
Но вот четвёртой ночью он проснулся в страшной тоске и в слезах. Разбуженные его стонами знакомые пытались удержать его хотя бы до утра, но он, едва распрощавшись с хозяевами, чуть ли не бегом кинулся на станцию, до которой, однако, было километров десять.
А приснилось ему сначала прошлое. Их с Васей команда и какая-то канувшая в вечность репетиция, на которой они вместе: строчку один, строчку другой пишут текст, потом пробуют, как звучат слова, потом поют в единственный микрофон «на голоса», в терцию, точно соблюдая высчитанное ранее расстояние от зубов до микрофона (чтобы был баланс): у Васи 10 см, а у него 15. Они снова молоды, переполнены энергией, плещущей через край, счастливы своей силой и, бренча на дрянных, самопальных «банках», ни в чём ещё не сомневаются и ни о чём не жалеют. И как-то незаметно на репетиции вдруг оказывается Инна, радостная, смеющаяся и красивая, и он, отложив гитару в сторону, ненасытно говорит с ней о чём-то неуловимом, родном, чему нет эквивалента на языке проснувшихся. Но вдруг посередине разговора лицо её темнеет, изо рта высовывается раздвоенный, как у змеи, длинный язык, и она со стонами бежит к дачному колодцу, в котором и исчезает, только, раскачиваясь, бренькает потревоженное ею колодезное ведро. И нет больше ни Инны, ни Васи, а только в страшной тишине назойливо дребезжит это проклятое ведро…
Ночь выдалась звёздная, лунная, и идти было хорошо и ловко; так бывает, когда стукнут первые осенние заморозки и вокруг прекрасно, свежо и чисто — и небо, и звёзды, и облака, и лес. Волков думал о том, что пора кончать с жизнью, которую вёл, хотя, вернее, жизнь вела его до сих пор. Хватит с него интрижек с дамами одноразового пользования, хватит гастролей, хватит плыть по течению этой помойной речонки, что зовётся активной человеческой жизнедеятельностью. Он станет лучше и чище, как эти осенние звёзды над строгим и чистым лесом. Он уедет от всех, чтобы не было искушений, в глухую деревню и будет читать книги, много книг, может быть, даже напишет что-то сам. И он будет стараться быть мудрым. С собой он возьмёт только Инну, если, конечно, она согласится. И только потом, когда осыплется шелуха мелкого тщеславия, суетная маета никчёмных делишек, увлечений и привязанностей, только тогда они, может быть, вернутся в город, чтобы начать всё сначала. И ему с такой силой захотелось всех этих изменений и встречи с Инной сейчас, сию минуту, что от нахлынувшего на него желания он замер на месте, как вкопанный, напротив чьего-то ярко освещенного луной садового участка. А там весь залитый бриллиантовым светом яростного полнолуния высился колодец, и хорошо было видно косо стоящее на его срубе ведро. И вдруг ведро это, будто сброшенное чьей-то невидимой рукой, упало и, дребезжа, как в давешнем сне, покатилось по дорожке к калитке, возле которой ни живо, ни мёртво стояло что-то вроде Волкова. И это что-то не помнило, что было потом, а пришло в себя, только грохнувшись поперёк железнодорожного пути…