Если бы я не был русским — страница 6 из 36

Странствия

Дом

Молодая работница птицефермы «Красные яйца», расположенной где-то на среднерусской возвышенности, пришед поутру на работу, рассказала своим подругам следующую историю:

— Иду я дескать по тропочке от села к ферме и думаю об моём окаянном Валерке. Пятые сутки ко мне носа не кажет. Иду я, иду, а из-за поворота к пруду вдруг человек навстречу. Сердце прямо кипятком облилось, думала Валерка. Нет, чужой. Идёт будто во сне, худой как велосипед, штанцы и рубашка драные, не молодой, не старый, не поймёшь. Глаза горят, словно у моего Валерки, когда он опохмелиться хочет. Увидел меня, и нет, чтоб как всякий мужик зенками своими всю тебя общупать, опустил их в землю, стал столбом и стоит, ждёт, когда я пройду. Я испугалась, народу-то никого, да прошла мимо и слова не сказала, а он тоже ни гу-гу. Шагов этак через двадцать оглянулась, а его и след простыл. Как будто его и не было. Не к добру это, бабы, глядите как бы у кого бельё стираное с верёвок не убежало или ещё чего похуже не случилось. Был уже раз такой случай.

Сопровождаемый такими и подобными им подозрениями и опасениями, пересекал Серафим пресловутую среднерусскую возвышенность. Путь его не прям был и не скор, только он вовсе и не спешил. Куда бы ему спешить? В густонаселённых районах туго ему приходилось. От одного его вида хотелось кликнуть участкового да препроводить эту карикатуру на образ человеческий куда следует. Рубашка и брюки на нём от сидения и лежания на матушке-земле много хуже смотрелись тех, в которых Серафим за дамочками ухлёстывал. Заросшее тёмной с проседью бородой лицо и давно не стриженные волосы очень живописали его, но, к сожалению, превратили почти в разбойника. Я бы на месте молодой работницы «караул» бы крикнул да бегом от такого подальше. Но у женщин своя на этот счёт психология и, возможно, более справедливая. Ходит эдак разбойничком Серафим уж не первый календарный месяц. Чем он питается, даже я того не ведаю. С моста-то он сиганул без копеечки в кармане. Правда, известно мне, что заходил он в два монастыря на пути своём, один мужской, другой дамский. Но в обоих его приняли, мягко выражаясь, не по-христиански. Накормить накормили, а главы преклонить не позволили. По укоренившейся привычке городского жителя, даже убегая от человечества, он всё же искал помощи у людей. Но люди отвыкли ценить и понимать странников — как вид здорового и свободного человека иногда вызывает буйный приступ у пациентов психолечебницы, так вид странника бесит нынче людей, привыкших странствовать от работы к магазину, а из магазина домой.

Но Серафиму повезло. Он встретил настоящего странника по святым обителям, находящегося в ладу и с законом, и с человечеством, но тем не менее шатуна по натуре. Столкнувшись с Серафимом на перекрёстке лесной и шоссейной дорог, он углядел в нём нечто для себя занимательное и увязался вслед. Как ни хитрил Серафим и ни угрюмничал, язык его не отсох, уши слышали и пришлось вступить ему в уклончивую беседу, а затем узнать и адрес обители, где можно было попытать ещё раз счастья жить в человечестве, без людей. Шатун имел некоторые средства и для ускорения пробы подвёз Серафима на кое-каком транспорте в нужное место. На время переезда одолжил он ему свою запасную рубаху, но потом отобрал всё же.

Обитель понравилась Серафиму, и, рекомендованный настоятелю шатуном, которого тут хорошо знали, отведён был Серафим в маленький флигелёк или даже сарайчик за двухэтажным зданием монастыря. Обладание сарайчиком на правах рабочего по хозяйству обители потрясло Серафима, и он долго не мог поверить тому, что на грешной земле для него ещё осталось немного места. Правда, настоятелю непременно хотелось иметь какой-нибудь документ, удостоверяющий личность Серафима, но в предварительном разговоре обещанием «как-нибудь на днях съездить за бумагами домой, после того, как он оглядится», сомнение на время устранилось.

С нетерпением и даже некоторым исступлением набросился Серафим на работу. Обитель стояла довольно далеко в стороне от современных коммуникаций, и подвоз продуктов и выезд настоятеля в «мир» совершались на повозке о двух лошадях. Братии насчитывалось всего 12 человек, всё больше людей в возрасте, кроме одного, лет приблизительно Серафимовых. Серафим ухаживал за лошадьми, задавая им корму, таская воду и выгребая навоз, копал огороды и обслуживал кухню, рубил дрова и мыл полы. Много ещё всяких мелочей приходилось на его долю, но опустим их. Настоятель, в общем-то не вредный, деловитый пожилой человек, был в восторге от служебного рвения Серафима, но не забывал при каждой встрече напомнить о «бумажках». «Пока ничего, живи, а наедет кто из епархии или, не приведи Господь, нагрянет какой начальничек из района, тогда дело плохо, надают всем по шапкам, а то и закроют обитель, если участковый пронюхает».

Недели через две трудов неустанных решился Серафим на полуоткровенный разговор с настоятелем, из санитарных соображений умолчав о последних своих противозаконных похождениях и, разумеется, о своей несостоявшейся карьере террориста, ибо об этом нормальным людям не рассказывают. Отец Никодим с интересом выслушал краткий обзор деятельности Серафима за последний високосный год и одобрительно крякнул, когда Серафим выразил надежду на пострижение его в чернецы.

— Что ж, дело хорошее, — заключил он. — Монах из тебя будет затейливый, но это не страшно. Будь ты хоть трижды писатель и сорокажды прелюбодей, а пост и молитва тебя шёлковым сделают в два месяца. Ничего, я знаю, какое покаяние на тебя наложить. Отстрадаешь, отмолишь грехи и Богу угоден будешь не хуже прочих.

Загорелось сердце Серафимово от всепрощающих слов отца Никодима, заплакал он, а, поцеловав руку настоятеля, кинулся скорее к себе в сарай и до утра молился, повторяя всего одну фразу «Господи спаси», ибо ни «Отче наш», ни других молитв он не знал. Третьи петухи застали его за наполнением озёрной водой огромной бочки позади монастырского двора. Бочка находилась метров за 400 от озера, и Серафим с двумя вёдрами бегал туда и обратно без передыха. Часам к восьми утра запрягли повозку, и настоятель уехал в «мир». Вернуться обещал дня через три. Дел «мирских» и обительских накопилось.

Все три дня Серафим провёл как в раю. Впервые после побега отпустил его душу холод, сжавший её в тот далёкий вечер и превративший в кусок льда, поплывшего по течению тёмной реки. Неутомимо стремился он избыть свою греховную жизненность ношением тяжестей или повторением выматывающих тело и душу однообразных движений физического труда. Все три ночи провёл он в твердисловии своей краткой молитвы, засыпая лишь перед самым рассветом. Сны его были мгновенны и чисты, как сны голубя или несмышлёного ребенка. Со слезами умиления на глазах открыл он вечером четвёртого дня ворота для возвратившегося отца Никодима. Сердце его кольнуло что-то недоброе, когда, напрасно стараясь поймать взгляд настоятеля, он помогал ему сойти наземь.

— Зайди ко мне, Серафим, перед вечерней, — сказал настоятель и пошёл в свою келью.

Мучимый томительным предчувствием беды вбежал Серафим в храм и, став на колени у самого входа, застыл в немой мольбе. «Господи, — вопрошал он. — Господи, спаси!»

Утром следующего дня с буханкой хлеба и десятком варёных картофелин в мешочке, а также двумя червонцами в кармане поношенного, но вполне приличного пиджака шёл себе Серафим куда глаза глядят. Не так-то просто оказалось жить в «человечестве без людей».

— Прослышали уже начальнички, что кого-то я пригрел, и бумаги твои требуют поскорее. Я им придумал сказку, что ты, мол, сначала осмотреться хочешь, а уж с бумагами потом соваться, так после этих слов моих один начальничек решил на днях наехать к нам, порядок обозреть и с тобой потолковать. Сам выбирай, рассказывать ему, кто ты есть и откуда взялся или езжай потихоньку из наших мест, куда поглуше. Есть у меня адресок один товарища моего по семинарии, за Уралом где-то служит, хочешь, сходи к нему.

Но не поехал Серафим пока что за Урал. Не смог. Вышел он из ворот обители как деревянный и шёл, пока ночь пути не затемнила. Сел он под деревом и с открытыми глазами просидел всю ночь. Но краткую молитву свою не шепнул за всю ночь ни разу. И весь следующий день так шёл, а ночь вновь сидел под деревом. А на третью ночь, плутая уже без дороги в лесу, как попало, наткнулся он на заглохшую травой и деревьями колею, а по ней вышел к покинутой людьми деревеньке. Луна щедро освещала покосившиеся и проваленные крыши бревенчатых изб и сараев. А на горе, чуть поодаль ото всех, расположился в кудрявых завитушках яблонь высокий кирпичный дом. Блестящий в лунном свете фасад его чернел пятью провалами несуществующих окон, но высокая крыша под черепицей была цела. По деревянным прогнившим ступенькам, ведущим сквозь сад на горе к дому, проковылял Серафим к дверям, вернее дверному проёму. Сел на крыльце дома и, подперев щёку рукой, задремал до утра.

Солнце как будто толкнуло его в плечо, и, ткнувшись головой в колени, он опомнился. Внизу, под горой, избы скрывались в облаках и причудливых струях утреннего тумана. Тревожно пели птицы в покинутом саду среди зрелых, поклёванных ими яблок. Обойдя дом, состоявший из трёх комнат, Серафим обнаружил единственную во всём доме низенькую и узкую дощатую дверь, за которой оказалась небольшая комнатка в виде кельи с полукруглым, заколоченным досками окном. Под окном стоял самодельный дощатый стол, а возле — убогая табуретка. На столе пустой грязный стакан, а под столом опорожненные водочные бутылки. Он вошёл в комнатку. Сквозь щели досок на окне солнечный узор переливался на измаранных, закопчённых стенах. Дверь закрывалась на крючок изнутри, и он, накинув его, сел на табурет и долго глядел на грязный стакан посередине стола.

Яблоки оказались вполне пригодными для еды, и только быстро набившаяся оскомина мешала их дальнейшему поглощению. Песочные часы судьбы отмерили август, потом сентябрь и октябрь. Готовясь к зиме, Серафим обобрал все яблони, аккуратно разложив яблоки по двум бочкам и ящикам, найденным в деревне. В лесу он собирал ягоды, в основном малину, орехи, а также грибы. Грибов насобиралась пропасть, так что некуда уже было вешать их для сушки. В самом доме и в деревне нашлось по мелочи всякой посуды: пила, топор, ножи и ложки. На дрова разбирай любую избёнку и в лес ходить не надо. Когда однажды сереньким утром вышел Серафим на крыльцо, оказалось, что бурые тона вчерашнего дня чья-то величественная рука переменила на девственную белизну свежезабеленного холста. Он сошёл с крыльца в неглубокий снег и ровной цепью продавливаемых до земли следов провёл по холсту первую линию зимнего рисунка. Издалека дым над трубой «его» дома, словно вновь обретённая родина, заставлял двигаться и жить.

Мне кажется излишним описывать в мелочах робинзоний быт моего героя. До меня это сделал не один десяток маститых мастеров приключенческого жанра. Я начертал схему, домысливай её всяк по-своему в зависимости от темперамента, багажа привычек и склонности к умозаключениям. Мне менее интересно рассказывать о каждодневной борьбе за жизнь отрезанного пространством и временем от единого тела человеческого одного из бесчисленных атомов его и, хотя я сам люблю посидеть у весело пылающего костра или очага, имеет ли смысл описывать четырёхмесячное сидение возле них Серафима? Выйти из дома в заваленный по застрехи сугробами мир было не очень просто, и единственным местом зимних прогулок являлась тропа, пробитая Серафимом от дома к речушке, извивавшейся под горой. Кстати, из неё ещё осенью Серафим наладил тягать всякую мелкую рыбёшку и то же самое продолжал делать сквозь широкую прорубь частоячеистой сетью, поднятой на чердаке «его» дома.

Живуч человек пуще всякого животного, и хотя не раз расстраивался нежный городской кишечник от грибов и яблок, посреди пустых полей и лесов, трескучих морозов и ночных страхов, приходящих рука об руку с миражом богооставленности, билось его сердце и трепетал обиженный ум. (И, надо заметить, без всяких жизнеутверждающих сентенций, без бодрящего ощущения могучего соседского локтя и, о ужас, без направляющих усилий руководящих и идеологически выдержанных товарищей.) Но глупо было бы обойти молчанием истинное состояние Серафима, то, в какой микроскопический шарик вновь свернулась его душа после изгнания из обители. Оно ведь стало ещё одной оборванной нитью из тех немногих, что привязывают человека к жизни, вопреки страху смерти. Но и страх этот преодолел он однажды, а где раз — там и другой возможен. Проницательной публике, я чувствую, важно взять из жития Серафимова то практически полезное для неё и жизненное, что ещё сохранилась в нём. Но вот вопрос, что? Оставим за бортом способности к написанию сомнительных повестушек и ухаживанью за женщинами, талант к досужим разговорам о неразрешимом разговорами смысле жизни и склонность к теоретическому террору. И что мы обнаружим в итоге? Восприятие боли? Очень слабое. Ощущение космической и Божественной трансцендентности? Пройденный этап. Чувство ненависти? К огорчению публики, ею он сильно обделён ещё при рождении. Кто-то советует мне, что не проще ли, мол, отложить догадки в сторону и решительным шагом первопроходцев (чьи путешествия нередко завершались в волчьих ямах и западнях, расставленных рачительными аборигенами) двинуться к всё объясняющему, но отнюдь не разрешающему, будущему. Я согласен, но прежде, чем раз и навсегда покончить с уродливым и безобразным прошлым моего героя, хочу предложить публике следующий документ.

Однажды, обнаружив в одной из покинутых изб чернила и пожелтевшую, покоробленную ученическую тетрадь, принёс их Серафим в своё логово и, заточив щепку, принялся, макая ею в чернила и густо покрывая бумагу кляксами, писать. Я думаю, лучше всякого постороннего наблюдателя его рукопись расскажет о том, что зрело у него в душе в эту долгую и странную зимовку.

Володька-глухой

Костя жил в деревне Удово от рождения семь лет. Скучная была деревня. Глухая, бездорожная, никому не нужная. Одни старые бабы жили в ней да Володька-глухой. Косте он казался ужасно добрым, так как всегда улыбался и говорил что-то нечленораздельное, похожее на баранье блеянье. Дружить Косте было не с кем, потому что один маленький был он на всё Удово. Слепая бабушка Фетинья, у которой он жил, в подруги не годилась, потому что за ней самой уход требовался. А Володька то рыбу ловит, то коров пасёт, то дрова рубит — всё интересными делами занимается. Сначала Костю пугали его странные глаза, как у филина, да потом привык. Говорить с глухим легко было. Тот всё понимал, а лишнего, как бабушка Фетинья, ничего сказать не мог. Только самое нужное. Руками показывал: «пошли, давай, хватит». Голову глухого венчала словно прилипшая навеки кепка, без которой его никто никогда не видел. Жена глухого Нюрка, помершая прошлой зимой, частенько бивала Володьку длинной палкой, которой гоняла коров, и всё старалась попасть ему по голове, по кепке, отчего Косте казалось, что под кепкой у глухого сплошная кровавая рана, а кепка оттого и не снимается, что прилипла к ней навсегда. Но дружбе эти представления не мешали. Раньше, рассказывала соседка баба Стефа, не Володька Нюры боялся, а всё Удово его самого. Но больше всего девки и бабы до 50 лет — спуску он никому не давал, нам с Фетиньей тоже — с удовольствием шамкала о прошлом старая Стефа.

— Раз я дома с отцом и матерью сидю за столом, а он пьяный в избу вбёг, меня хвать и ташыт. Я от него скок в окно и по снегу босиком в лес. Насилу ушед в тот раз.

Но после многолетней отсидки Володьки в какой-то «зоне» стал он, по рассказам Стефы, тише воды. Рёбра ему там отдавили да печёнку расплющили. Девок не хапает, а Нюра, за которую он в «зоне» сидел, сама его окрутила вокруг себя, и стал он у неё и муж, и пекарь, и пастух.

Однажды во время рубки дров Володька попросил подержать полено, и не успел Костя как следует за чурку взяться, как тот уж махнул топором и большого пальца на правой руке у Кости как не бывало. Завизжал он, закрутился среди свеженарубленных поленьев и побежал домой к бабушке. Всю дорогу кричал от страха и боли, а как к своей избе подбежал, то вспомнил, что бабушка ему много раз запрещала к Володьке ходить, потому как он, по её словам, «придурок». Видимо, у бабушки были основания это говорить, но какие, того она не открывала. Сообразил Костя, хоть и больно ему было до смерти, что дружба с Володькой, единственное утешение в удовской глухомани, может расстроиться, если он на того пожалуется, и с рёвом ударившись в бабушкины колени, соврал ей, что сам себе отрубил палец, вырубая из чурки пароход. Долго причитала бабушка и, найдя на ощупь топор во дворе, забросила его куда-то за печь.

Две недели просидел Костя дома и за это время так измучился от бездействия и разобщения с миром, в частности с Володькой, что когда бабушка разрешила наконец пойти погулять, он как сумасшедший помчался ко двору глухого, стоящему далеко за деревней у самого леса. Глухой встретил его радостно, соболезнующе мычал и своими филинскими глазами внимательно осмотрел едва поджившую рану. Дружба с её сельскими развлечениями покатила своим чередом, и Костя через месяц почти не вспоминал, что у него был когда-то большой палец.

Мизинца на ноге Костя лишился во время плотничьих работ по починке крыльца, ведущего в Володькины хоромы. Глухой что-то тяпал топором, а Костя сидел рядом, болтая ногами, как вдруг загляделся на бабочку, отвернулся от Володьки, перестал болтать ногами, а тут — хрясь. Опять всплеск боли, от которой выскакивает сердце из груди, а в голове и в глазах всё темнеет после вспышки зелёной молнии. На этот раз Косте стало дурно и он не сразу побежал к бабушке и приковылял домой только вечером, перевязанный собственноручно Володькой. Тот делал сокрушённое лицо, что-то блеял, а филинские зелёные с желтизной глаза его неподвижно и сухо глядели в бледное от страдания лицо Кости. Бабушке Костя ничего не сказал, а та сослепу не разглядела, чего это внук как пришитый дома сидит. Когда вставать на ногу стало не очень больно, Костя потихоньку пошёл со двора, но не к Володьке, а так — по деревне, на речку, в малинник. Большое было раньше село Удово, весёлое, в 120 дворов. Бабка рассказывала, что девок и ребят жило здесь немерено. На праздниках да на гулянках хороводы у костров затевали в трёх концах села. Колокола на церковной колокольне за семь вёрст слыхать было, теперь заместо церкви бугорок земли с воткнутым в неё ржавым крестом, что на куполе раньше торчал. «Большевики проклятые», — говорила бабка, и Костя тоже невзлюбил их за все содеянные ими гадости. А натворили они их предостаточно. Церковь сожгли. Сожгли и поповский красивый дом с пасекой и метеорологическими приспособлениями, а книгами из поповской библиотеки всё село долго ещё печи разжигало да покрывало крынки с молоком. Пахать да сеять скоро все разучились, а промышляли воровством да рыбной ловлей. Скоро самых работящих стали угонять куда-то аж за Сибирь, а молодёжь вся по городам разбежалась. Поля заросли, озеро заилилось, дороги, разбитые единственным на селе трактором, размыли дожди. Мельницу уже немцы подорвали, и от когда-то богатого и зажиточного места на земле осталось семь дворов старых баб да двое мужиков — Володька и Костя.

На другой день гулять одному стало совсем невтерпёж, а тут на речке Володька с сетью появился. Подошёл помочь ему сеть подержать, а домой к глухому уже вместе возвращались. Костю всё занимала мысль: как это случайность такая вышла, что два раза его глухой обстрогал. «Случайность или нет», — думал Костя и однажды, когда Володька резал огромным ножом хлеб за столом, как бы невзначай стал водить указательным пальцем четырёхпалой руки по корке хлеба, которую резал глухой, а сам глядел тому в лицо. И за мгновенье до того как вновь ослепнуть и оглохнуть от боли, он заметил, что глаза глухого сверкнули, как кошачьи в темноте, а лицо озарилось дикой и одновременно радостной улыбкой. Лишению третьего пальца Костя уже не придал большого физиологического значения, но безнравственное поведение глухого его возмутило. И по прошествии очередного срока выздоровления он пошёл объясняться. Володька опять делал несчастное лицо, мычал и блеял, а на все Костины укоры разводил руками и открывал банку за банкой разных варений, громоздившихся по полкам без счёта. Костя был покладистый мальчик и скоро перестал ругаться, но решил держать ухо востро и пальцы больше не подставлять. Так прошла половина лета, когда надвинулись тучи. Глухой явно охладел к Косте, гнал его со своего двора, а когда возмущённый его поведением Костя вопросил прямо, что происходит, тот сделал умильное лицо и показал палец, по которому провёл ребром ладони другой руки, словно отрезав его. Сначала Костя не понял, а потом, получив подтверждение в странной и жестокой прихоти глухого, в испуге убежал. Но не надолго. Дня через три он пришёл снова, и снова глухой торговал Костин палец, а взамен предлагал дружбу и латунные гильзы охотничьих патронов. Костя крепился недолго. Жизнь без дружбы представлялась пресной и никчёмной, а к боли он уже как будто привык. Добровольное отсечение пальца отличалось от «случайного». Глухой гладил мальчика по голове, потом долго осматривал средний палец на левой руке и, приложив его к ступеньке крыльца, несколько раз примерялся небольшим и острым плотничьим топориком. Костя закрывал глаза, стискивал гильзу в правой руке, вновь открывал глаза и, видя счастливое лицо глухого, убеждался, что жертва не напрасна. К тому же Володька дал ему стакан самогона и приказал выдуть одним махом. Самогон не крепкий, но у Кости глаза полезли на лоб и, пока они ещё лезли, глухой хватил топором. Боль на этот раз обожгла не столь сильно, как прежде, но зато после рука болела дольше. Глухой старательно ухаживал за Костей и угождал малейшим его желаниям.

Через три недели Косте пришлось лишиться ещё одного пальца, потому что Володька опять стал кочевряжиться. Рука ещё болела от прежнего усекновения. Костя не соглашался ни за что, но глухой привёл откуда-то маленького козлёнка и отдал его мальчику. Целый день Костя нарадоваться не мог на козлёнка, а вечером глухой отобрал его и показал знаками, что или козлёнок под нож, или палец. Костя не вынес вида топорика над маленькой игривой головёнкой с двумя бутафорскими рожками и махнул рукой: «Давай». Опять выпил стакан самогона и, держась обеими руками за козлёнка, вытерпел очередное «хрясь» в правой ноге.

К зиме у Кости осталось три пальца на левой руке, два на правой и по три пальца на обеих ногах. Бабушка привыкла к тому, что внук часто оставался ночевать у глухого, ничем ей не докучал, а кое-какие работы по дому, что раньше исполнял Костя, теперь заходил делать глухой. Все были довольны, включая и Костю, переживавшего апофеоз дружбы с глухим, которого теперь почти любил и не боялся очередного жертвоприношения, а если бы не боль, любил бы и само жертвоприношение, потому что привык к нему и к самогону, выпиваемому во время ритуала. Только один момент из их дружбы Костя вспоминал с содроганием. Это когда пьяный Володька заставил тоже пьяного Костю резать палец самому себе. Костя начинал резать, но плакал от боли, вырывался из цепких рук глухого. Оба перемазались кровью, но, в конце концов, сообща отпилили средний палец на правой руке.

К весне пальцы на руках и на ногах кончились. Глухой носил Костю на руках, помогал ему есть, играть с козлёнком, а домой не отпускал, — мычанием давая понять бабушке Фетинье, что Косте у него хорошо, как у Христа за пазухой. А Костя у глухого действительно жил распрекрасно. Глухой был мастеровит, наделал много игрушек, запрягал козлёнка в игрушечную телегу, сажал в неё мальчика и радостно хохотал вместе с ним, веселясь на равных. Но вот опять накатило то ужасное состояние разлада между друзьями, которое можно было исправить только жертвой, но какой?

Чтобы не утомлять читателей однообразным повторением Володькиных забав, я кратенько доскажу своими словами содержание этой повести. У глухого депрессия, но мальчик надеется, что жертвы его были не напрасны, и потому спокоен. Глухой оживляется и требует для продолжения дружбы кастрации. Мальчик боится и, хотя привык к боли, боится именно боли, а не потери мужского естества, так как в бане видел, что у женщин в этом месте ничего нет. Значит, и ему можно стать таким же. В конце концов, соглашается, шантажируемый недружелюбием глухого и отсутствием помощи с егостороны при передвижении, играх и т. п. Глухой кастрирует его в три приёма в течение трёх дней. Мальчик, хотя и пьяный, всё время визжит, целует глухому окровавленные руки и просит резать побыстрее, но тот неумолим и привязанного к скамейке мальчугана кромсает по часу и больше. Наконец, всё кончено. Глухой светится от дружелюбия и выполняет малейшую просьбу. Но по мере заживления раны опять мрачнеет. Мальчик спокоен, т. к. уверен, что больше резать нечего. Но однажды глухой намекает, что есть уши, нос, руки и ноги. Мальчик в ужасе и не соглашается теперь ни в какую. Глухой в ярости и во время ссоры избивает и выбрасывает мальчика за дверь своей избушки. Ковыляя на искалеченных ногах и размазывая слёзы ладонями без пальцев, маленький кастрат понуро идёт по дороге домой.

Вот такую штучку накарябал щепкой наш общий знакомый. Не знаю, как вам, а мне она что-то не очень. Чересчур национальная вещица получилась. Я, чтобы себя проверить, переписал рассказ начисто и под вымышленной фамилией закинул его в журнал «Секс и национальное самосознание». Но даже там его не скушали, а отписались следующим письмом:

Уважаемый т. Серафимский!

Рассказ ваш заставляет думать и чувствовать о многих избитых и заклишированных ситуациях по-новому (в частности, о проблеме взаимоотношения глухонемых и детей). Однако это не избавляет читающего ваш рассказ от впечатления упадочной безысходной экзотики, свойственной реакционным, буржуазным авторам. Если бы Вы могли заменить действительные садистские склонности Володьки-глухого, так сказать, сублимированными воспоминаниями из его дореволюционного детства, то рассказ очень бы выиграл по форме и по содержанию. В том виде, в котором он существует сейчас, он не может быть напечатан в нашем журнале. Но, я надеюсь, что переработав его и т. д. и т. п.

С уважением гл. редактор М.

Глаз

В преддверии весны оцепенение и чувство богооставленности усилились. Человек науки объяснил бы это явление отсутствием витаминов и солнечного света, но мыслящие люди нашего времени, и я в их презренном числе, с подозрением относятся к слову «наука», находя в нём что-то от паука фонетически, а онтологически нечто прямо противоположное этимологии этого слова, означающего всего-навсего суеверие 20-го века.

По ночам Серафиму слышались чьи-то шаги, и в абсолютной тишине немой периферии он даже различал глухие удары чужого, недружелюбного сердца. Обходя свои владения по утрам, он убеждался, что ещё раз стал жертвой галлюцинаций, ибо никаких следов на снегу, кроме его собственных, нигде не было. С таяньем снега и журчаниями ручьёв страхи, сначала усилившись, вдруг прошли вовсе. В мире снова повеяло таким теплом жизни, что даже великие грешники втихомолку улыбались. С прилётом птиц жизнь перестала грезиться одинокой. Правда, зимой над домом постоянно кружились вороны, но вид их и унылое карканье почему-то леденили кровь в жилах. Возня ворон на крыльце и крыше не раз сжимала сердце Серафима мрачными предчувствиями. О, Серафим, Серафим! Твоя интуиция небезосновательна. Разве стал бы я описывать краснощёкого здоровяка, который в довершение портрета своей полноценности начал бы бросать в этих добровольных могильщиков всё, что попадётся под руку и идиотски хохотать, глядя на их возмущённые прыжки и сварливое карканье? Разумеется, нет.

Однажды ночью Серафим проснулся внезапно, как будто свалившись с верхней полки спального вагона при резком броске разогнавшегося поезда. Перед этим ему снилось, что он сидит один-одинёшенек в чьей-то городской квартире и вдруг слышит звонок в дверь. Открывает её, а за ней никого. Закрыл — опять звонок, и тут он проснулся. Стояла гудящая от грохота собственного сердца тишина, широко открытые глаза его не различали в темноте ни малейших очертаний, ни поднятой вверх собственной руки. И тут он услышал шаги. Он слышал шаги уже тысячи раз, но по сверхъестественному ужасу, взъерошившему волосы на голове, он понял, что эти настоящие. Шаги неспешно проскрипели под дверью, замерли на мгновение и поскрипели по пустым комнатам дальше. Они были тяжёлые, не вороватые, словно бы хозяйские. Задыхаясь от невыносимого ужаса, Серафим ждал в кромешной темноте ночи и разума их возвращения, но шаги затихли где-то невдалеке.

Пролежав до позднего утра в состоянии мелкого дребезжания остова, с отчаянием Серафим откинул крючок и отворил дверь. Рассудок твердил, что ночной посетитель, если он действительно существует, давно уже завтракает, чем Бог послал, где-нибудь в другом месте, но съёжившаяся в напёрсток душа трепетала. Внимательно обойдя все комнаты и осмотрев пыль на полу и на крыльце, Серафим ничего не обнаружил. Фантом являлся, не оставляя следов. Три последующих ночи подряд не смыкал он воспалённых бессонницей и ужасом глаз, но шаги безмолвствовали. Лихорадочно ищущий объяснений мозг в конце концов утвердился в мысли, что его посетило какое-нибудь лесное животное или крупный ёж, шаги которого так напоминают человеческие, а угодливая память изменила очертания неоспоримой информации в пользу последнего предположения. Человек недолго пребывает в состояниях чрезмерного восторга или экстраординарного ужаса. Последние пять ночей Серафим провёл в относительном спокойствии, и хотя сон его прерывался за ночь раз двадцать, всё же он спал.

И вот ему опять снится та же квартира, где он сидит один-одинёшенек, и снова звонок в дверь. Но он хитёр теперь и открывает не сразу, а выждав несколько минут. Звонок звонит методически с равными промежутками, как будто за дверью не человек, а робот.

Рывком распахнув дверь, видит Серафим молчаливого парня, с которым бился когда-то в квартире Юлии-Аделаиды. И едва он увидел его, как вновь свалившись будто с полки спального вагона, проснулся. И вновь, как и давеча, стояла оглушительная тишина и шевелились волосы на голове. Но шагов не было. Не было. Не было. Вновь подняв руку вверх, Серафим увидел её и понял, что сегодня ночь светлее, то ли безоблачна, то ли луны прибавилось. Вогнав дыхание куда-то в живот, встав, словно привидение со своего жёсткого ложа в углу и переступая будто по воздуху, он подошёл к двери, приникнув глазом к отверстию в ней на уровне своей переносицы, высмотренному им несколькими днями ранее.

Он увидел слабо освещенную лунным светом, падавшим в два оконных проёма, пустую комнату против его каморки и едва различимый дверной переплёт в стене комнаты. Звенящая тишина не нарушалась ни малейшим звуком, а сдавленное где-то в утробе дыхание не мешало различать шорох звёзд об облака. И вдруг слабый свет отверстия потемнел, словно закрытый чем-то снаружи двери, и обострённым зрением обречённой жертвы Серафим разглядел в космической темноте что-то живое и стеклянно поблескивающее. Пронеслось несколько мгновенных вечностей, прежде чем Серафим сообразил, что стоит нос к носу и глаз к глазу, отделённый всего лишь дверью, с каким-то существом человеческого роста. И осознав это, рассудок Серафимов обожгла ослепительная молния уже не страха и не ужаса, а сверхчеловеческого экстаза распадения жизни и смерти. Сорвав крючок и распахнув дверь, нечленораздельно мыча, со стоящими вертикально на голове длинными, уже полуседыми волосами, он словно бешеный мул выкатился на крыльцо. Ночь задумчиво шелестела тёплым южным ветром под плафоном округлившейся луны. Но ничего этого Серафим, конечно, не видел. В ушах и глазах его стоял неизречённый кошмар ночного безумия, и он бежал через лес, ломая сухие ветки, натыкаясь на стволы деревьев и распарывая сучьями одежду и тело. Сколько времени длился этот бешеный бег, ведает один дьявол. Напоследок, ударившись коленом о поваленный ствол дерева и перекувыркнувшись в воздухе и на земле раза три, он застыл лёжа ничком на мгновение и, выждав, когда погасли искры и звёзды в глазах, поднял голову.

Широкую просеку, на которой он очутился, заливало лунное серебро, словно театральную сцену в момент любовных объяснений. Невдалеке послышался шорох листьев, и от стены чёрных деревьев отделилось смутное пятно. Шатаясь от изнеможения, Серафим встал. К нему приближался антропоморфный ужас в виде человека в бесформенной одежде наподобие плаща, с непокрытой головой. Лицо его, скрытое тенью, представлялось сплошным чёрным пятном. И когда он был уже в трёх шагах от Серафима, тому показалось, что эта походка и посадка головы на плечах ему как будто знакомы, он где-то видел их… Он сам сделал последний шаг навстречу призраку и вновь, как тогда, после удара бутылкой по голове, исчезая в зелёно-жёлтой дурноте бессознательности, мельком увидел, что поднявшееся к лунному свету лицо незнакомца по-прежнему осталось неразличимым чёрным пятном…


Хорошо бы на этом и покончить с неудачником, бегающим от собственной тени по территории, площадью равной трём Франциям и пяти Англиям, хотя я, подобно моему герою, высказавшемуся как-то на эту тему в пресловутых «Сарказмах», в существование вышеназванных государств не особенно верю. Кто их видел, эти Франции и Англии? Скорее всего, это те же самые фантомы, мучившие ещё античных любопытцев, что-то вроде земель за Рифейскими горами, где царит вечная ночь и люди-полузвери спят по полгода, только в русском варианте всё наоборот: и день вечный, и благоденствие духа, разума и материи неиссякаемые. Впрочем — это не относится к делу. Наименее дегенеративным из читателей уже разоружённым глазом видна назревшая проблематичность сюжета, та самая, когда автор, не зная, куда девать осточертевшего ему и публике героя, сажает его в автомобиль без тормозов или в самолёт, загорающийся над одним из трёх океанов. Не зная, как выжить пристроившегося к тёплому местечку психически неуравновешенного тунеядца, автор напускает на него нечто без лица и имени, а читатель разбирайся. А почему бы и нет? Нечто в машине без номера и неопознанной марки сбивает зазевавшегося художника или нетрезвую красотку, и каждому ясно, что завязка «остросюжетного» романа налицо. Или некто, не то что без имени и лица, а вообще без тела и души, одной только вороватой рукой похищает в трамвайной давке некие документы из некоего портфеля, и бритвосюжетнейшая историяуже героинчиком побежала по вялым жилкам этого монстроподобного существа — читателя. Я берусь доказать, что любая завязка, развязка, анданте, аллегро и крещендо архипопулярнейшего и наиправдивейшего на первый взгляд романа, или детектива, или сценария, или сюжета — высосаны из пальца и существуют как реальность только в нетребовательном сером веществе среднего читателя. А на деле — не жизнь, а «некто Петровы», «князь N, графиня С-ва» и т. д. Поэтому-то не мычи и не тряси пепел своей вонючей беломорины на листы сей почти правдивой истории, о ненасытная утроба книжника и грамотея, а внимай с усердием и страхом, ибо нечто — нечто только для тебя, а Серафимова отца оно свело с ума, да и самого Серафима чуть было из «Калашникова» не оприходовало. У каждого из вас за левым плечом нечто, а вы мне толкуете о пустяках. Короче, взвесив все за и против, я не нашёл полезным выбрасывать Серафимовы тапки из этой истории так легко и просто. Не верьте статистике. От разрыва сердца в наше время так просто не умирают. Нет. А Серафиму есть ещё чем потрясти нежное и отзывчивое сердце какой-нибудь культурной женщины, хотя таковое событие практически исключено на данном этапе эволюции женского самосознания.


Опостылевший, навязчивый, жестокий мир вновь просачивался в потрясённую душу Серафима жиденьким ручейком звуков. Какие-то визги, трески, клёкот, едва слышимые вначале, вдруг приобрели нестерпимую остроту и звонкость. Он открыл глаза. Почти у самой его головы ссорились две пёстрые птицы с длинными хвостами. Они наскакивали друг на друга и визжали, словно две поссорившиеся в очереди за джинсами гражданки. Солнце стояло высоко и заметно припекало. Обморок длился часов 8-10, может быть, сутки, двое суток..? Охая и чувствуя омертвелость и расслабленность каждой клетки тела, он приподнялся на руках и сел. Сидел долго, в оцепенении мыслей и ощущений. Смутно вспоминал ночной бег, фигуру без лица и покинутый дом. Там, дома, остались жалкие его припасы на дни грядущие, но возвращаться… и зачем? Разве не ясно и так, что там ему больше жить нельзя, а где можно, он ещё не знает, но определённо не на этой просеке. И, словно человек, внезапно попавший на Юпитер, он оторвал от земли многопудовое тело и, утвердившись на чугунных ногах, сделал первый шаг во всё сгущающееся и не предвещающее ничего хорошего будущее.

Он шёл по просеке до самого вечера, и тем неожиданней было для него зрелище нестерпимо яркого луча, мгновенно блеснувшего и исчезнувшего, но повлекшего за собой штрих-пунктир освещенных вагонных окон. Он вышел к железной дороге. Выкатившаяся над зубцами просеки луна весело блестела в полозьях железного пути, как бы призывая Серафима туда, куда умчалась грохочущая вереница шума и света.

И Серафим, вняв зову и шурша гравием насыпи, заковылял меж двух блестящих лезвий. Босые ноги его горели от многочисленных ушибов, ссадин и порезов. Он спотыкался между шпал, иногда становился на одно из лезвий, которые приятно холодили воспалённые ступни, и неустанно шагал, шагал и шагал. Двое суток длился железнодорожный вояж, на исходе которого Серафим заметил вдали светлую ауру — мерцанье ещё чего-то скрытого, но уже неминуемого. Обогнув сияющий во тьме ультрафиолетом семафор, он понял, что впереди станция, может быть, посёлок, а может, и город.

Что некоторые определили бы только словом «блудняк»

Вошёл он в город глубокой ночью, с облегчением покинув своих проводников и конвоиров — рельсы. Как будто специально, чтобы не пугать одичавшего пилигрима, на улицах живой души было ни синь пороха. Довольно долго Серафим пробирался то по задворкам, то в тени аллей широких улиц, пока не осмелел. Устав от долгой дороги и бесцельного шатания по городу, он присел, наконец, на садовую скамью в густой тени высокого декоративного кустарника. Напротив, на освещенной фонарями площадке стояла монументальная, из бетона Доска почёта. Хорошо были видны на больших фотографиях лица ударников труда с глазами испуганных мышей-полёвок, застигнутых ястребом-фотографом.

Чего он хотел в этом городе, он ещё не решил. Нужно было достать поесть, и хотя он, кроме речной воды, за минувшие трое суток не имел во рту ничего более съедобного, желудок и мысли, сопряжённые с его рефлексами, реагировали вяло. Так сидел он, как обыкновенный горожанин, вышедший подышать свежим ночным воздухом, чтобы прогнать бессонницу, довольно долго, пока не услышал и не увидел некое живое существо. Оно возникло откуда-то из темноты и, пошатываясь, брело по асфальтовой дорожке, с краю которой стояла скамья с сидевшим на ней Серафимом. Не дойдя до него шагов 30, существо исчезло из поля зрения, и неопределённые звуки, издаваемые им до этого, внезапно смолкли. Поражённый видением первого человекоподобного существа после более чем полугодового воздержания от этого в общем-то грустного зрелища (фантом не в счёт), Серафим и не подумал об отступлении. Наоборот. Лихорадочное любопытство вдруг завладело им, неслышно подняло со скамьи и повело как по воздуху туда, где имело быть чьё-то присутствие.

Ещё не доходя нескольких шагов до лежащей поперёк дорожки фигуры, Серафим ощутил такой знакомый раньше и немыслимый для него теперь запах алкоголя. Безбоязненно подойдя вплотную, он увидел женщину, лежащую ничком, словно мёртвая. Ему страстно захотелось увидеть её лицо, и, осторожно толкая в один бок, он перевернул её на другой лицом как раз к слабому свету неподалёку светившего фонаря. Лицо её выглядело ещё не старым, но с теми неумолимыми следами нетрезвой жизни, что так легко и скоро появляются на некоторых женских лицах. Мертвецки пьяная, она едва дышала, и если бы он не видел собственными глазами, как она шла сюда, то не поверил бы, что это живой человек. Юбка на одной ноге задралась, обнажив ярко-белое в темноте довольно пухлое бедро.

Этот вечный символ искушения в слепой ночи безвестного города — нога и поднятая юбка, внезапно стали центром мироздания бездомного бродяги. Да, он почувствовал себя таким, именно таким и никаким другим. Семь месяцев он не видел людей и в частности наиболее опасных представителей их рода — женщин. Он почти не вспоминал о них, зимуя в заброшенном доме, как, впрочем, и всё остальное из приснившейся до полёта с моста жизни.

И вот всё кануло, а перед ним вновь женщина, кусочек тепла, и побег от намозолившего душу скитальчества.

Но вряд ли подобные раздумья одолевали Серафима именно в данный момент. Не до них было. Паломника по безлюдным степям человечества обожгла, сдавила между своих толстых ляжек и лишила разума и воли обычная в таких ситуациях паломническая похоть. Она сотрясла всё естество Серафима с такой силой, что от неё, казалось, дребезжали и раскачивались предутренние звёзды. Он присел рядом с женщиной на корточки и положил одну руку на заманчиво белеющее бедро. Знакомые и забытые ощущения женской кожи лишили его остатков разума. Внезапно он увидел тёмное пятно на асфальте, выступившее из-под её тела и до этого незаметное. Страшно испугавшись в первое мгновение того, что это кровь расшибшейся в падении женщины, и она умирает, и похоть его не удовлетворится, он вдруг понял, что это тёмное пятно, быстро растущее на глазах, отнюдь не кровь. Бурно нахлынувшее омерзение и к себе, и к полумёртвому объекту «любви» так же бурно вдруг изменило знак в сторону ещё большего возбуждения. «Ведь это вода, всего-навсего вода», — бормотал он, руками пытаясь содрать прилипшую к телу молчаливой любовницы юбку. И вдруг в почти бессознательном состоянии некрофилического экстаза он услышал ШАГИ. Это были бойкие, трезвые шаги разумного существа, а не подонка, наподобие Серафима или его согласной в своем мёртвом виде на всё партнерши. Отчаянье и ужас одновременно потрясли Серафима. В задымленной любовным чадом голове сверкнула мысль притвориться пьяным собутыльником своей принцессы и не отдавать её ни под каким видом. «А вдруг это не простой человек, а…» — мелькнула следующая разумная мысль, и одержимый ангелом-хранителем или дьяволом-погубителем, он с физическим ощущением разрыва со своей собственной плотью оторвался от тела бесчувственной пьяницы. Спрятавшись за кустами неподалёку, он видел, как здравомыслящий прохожий пытается поднять женщину, как она, чуть-чуть придя в себя, слабо сопротивляется, но вот уже встает и, повиснув на руке спасителя, медленно исчезает с глаз Серафима. Дьявол, насмеявшись над ним, вырвал приманку прямо изо рта, оставив раздавленную жертву на самопоедание.

Долго сидел под кустами потерявший всякое соображение бородатый растерзанный человек с несчастными глазами. Потом хриплые рыдания злобы и раскаяния нарушили ночную тишину. Он вышел на середину улицы и, не скрываясь теперь, шёл, куда вёл путь. Опустошённым уму и сердцу нечем было более шантажировать опостылевшее им самим тело. Оно бессмысленно, в который уже раз обходило одни и те же улицы, не имея сил за что-нибудь зацепиться.

Великолепный вой железной утробы заставил подпрыгнуть от неожиданности позабывшее было свои обязанности тело. Обдавая улицу запахом свежевыпеченного хлеба, мимо Серафима промчался и остановился впереди хлебовозный фургон. Шофёр, пробежав несколько шагов навстречу Серафиму, открыл заднюю дверь фургона и исчез в подворотне. И тело Серафима вновь вспомнило кодекс своих неизбывных законов. Ринувшись к фургону так, что воздух в ушах зашумел, оно подбежало к распахнутой настежь дверце, жадно вдыхая густой аппетитный запах, запустило внутрь две длинные худые руки и извлекло из железного брюха две большие буханки серого хлеба. За спиной раздался изумлённый крик, и, не оборачиваясь, вновь со свистом ветра в ушах, Серафим кинулся прочь. Сломя голову, он бежал по пустым, но уже выступающим из мрака ночи улицам и переулкам, пока в глазах не зарябило от блеска многочисленных рельсов, бегущих туда и сюда плотными рядами. Пролезая под вагонами и между буферов, он попал в бесконечный коридор, составленный из двух близко стоящих пассажирского и товарного поездов. На уровне его бегущей вдоль вагонов головы то и дело возникала одна и та же белая табличка с двумя утомительно повторяющимися, но неразборчивыми словами.

Остановившись вдруг, он прочёл эти слова. Одно означало название города, в котором он жил когда-то сотни лет назад, а другое было тоже названием города за тысячи километров от первого. Это первое слово, вмещающее в себя целый мир понятий, запахов, звуков, ощущений, на минуту преобразило вороватого и преследуемого собственными страхами бродягу в прежнего беспечного и с паспортом в кармане человека по имени Серафим. Это слово за шиворот истлевшей рубахи тащило его в дурманящее безнадежными и мучительными воспоминаниями прошлое. Но неужели после того, что случилось за время странствий, он может вернуться? Разве возвращение возможно? И к кому? Начать опять всё сначала, чтобы прийти к новому побегу из старой вселенной? Нет. Прочь обольщения вчерашней сказки. Преступный бродяга, несостоявшийся террорист, опасный для беззащитных женщин и продуктовых магазинов, не имеет ни малейшего отношения к какому-то там писателю Серафиму Б. И равнодушно отвернувшись от магической эмалированной таблички, усталой рысью он продолжил бег. Ближе к хвосту вагонного коридора ему пришла мысль сменить ноги на колеса, не в мягком вагоне, разумеется, а как полагается — по чину. Дверь одного товарного вагона была немного отодвинута и призывала исполнить задуманное. И едва он протиснулся внутрь вагона, как пассажирский состав напротив тронулся. Куда? В сторону первого слова таблички или второго — ведали лишь духи железнодорожных путей. А состав с Серафимом, выждав с полчаса, тронулся в противоположную сторону.

Весь день пути Серафим провёл в созерцании у дверной щели быстро меняющихся лесных пейзажей. По тому, что станций пролетало мимо мало и размерами не великими, а леса, сквозь которые отважно громыхал полупустой состав, несметны и величавы, заключил Серафим, что удаляется он от прошлого и не на первую уже тысячу вёрст. Отщипывая от буханки маленькие кусочки хлеба, оглядывал он то окрестности, то внутренности вагона. Тот был пуст, и только груда цепей с большими висячими замками, примкнутыми к ним, и с ключами, болтающимися на верёвочках возле каждого замка, оживляла интерьер самодвижущегося убежища. Серафим страшно заинтересовался цепями, обдумывая, зачем бы они нужны и, потащив одну цепь из кучи, обнаружил, что она недлинна: 2–2,5 метра и два замка на ней, а к каждому по ключу. Вечер и желание забыться прервали его смутные размышления о назначении цепей и о том, куда он едет.

Томительное ощущение прерванного скольжения в пространстве нарушило дрёму, навеянную успокоительным стуком колёс. Стояла ночь, и слабый свет фонарей пробивался сквозь разные щели и приоткрытую дверь. И вдруг Серафим ощутил, что он не один. Вернее не ощутил, а почувствовал чей-то чужой, настоянный на табаке и поте запах. «Фантом без лица? — вяло испугался Серафим. — Но только запашок у него далеко не астральный». Тишина и смена безответных вопросов длились недолго. Вспыхнувший огонёк спички осветил кусок лица с резким изломом носа, и огонёк сигареты затлел в противоположном от Серафима углу вагона. Состав тихо тронулся с места.

— Из зоны, что ли? — внезапно выпал из темноты довольно приятный мужской голос.

Не удивившись и не успев как следует поразмыслить над тем, имеет ли он право отвечать, Серафим ответил:

— Нет.

— Тогда бомж, что ли?

— Не совсем, — ответил Серафим. — Сейчас-то бомж, а вообще…

И тут он задумался, как в более доступной форме сгруппировать то, что выбросило его из прошлого и вбросило в этот ошибочно прозванный «столыпинским» дом отдыха на колёсах. Террор? Но его ведь не было. Усталость от навязанной и чуждой ему игры? Неразрешимость женского вопроса?

— Двоеженец я, — сказал неожиданно для себя Серафим. — От алиментов сбежал, а заодно и от жён.

— Почти сподвижник, — констатировала довольная его ответом темнота. — И как же ты с жёнами попрощался? Прибил хоть одну из них?

— Нет, я просто убежал, — кратко ответствовал Серафим.

— Счастливец, — вздохнула темнота. — Я вот тоже убежал, только не сразу, а сначала жену заставил побежать к Господу Богу и теперь сам к нему, наверное, приближаюсь.

Серафим молчал, и молчание его прозвучало приглашением продолжить историю ещё одной «истории».

Гопак

Жил-то я с женой неплохо поначалу, но с каждым днём всё скучней. Город наш небольшой, развлечение после работы — водка да телевизор. Я сначала по-хорошему, что ни вечер, то домой. Спать пораньше ложился и с женой под одеялом скуку перебарывал. Но ей первой это надоело да и не умела она это делать с вдохновением. Я-то это дело любил, а она, как выяснилось, не очень. Ей всё больше по хозяйству нравилось да на разных собраниях заседать. Стал я было после рождения дочки водочку потрескивать — голова болит, совесть грызёт, а жена сильнее совести. Что делать? Ходил я в библиотеку, но там на самые интересные книги справки всякие нужны, разрешения. И потом, как мне умные люди подсказали, книгам можно доверять тем, что до революции напечатаны. А нынешние… в одном издании одни имена и события, а годом позже уже другие, в одном словаре одно напечатано, а в другом прямо противоположное. Пойди разберись. Из классиков, говорят, целые страницы исключали, а из Маяковского весь мат. Нет, мне такой литературы не надобно.

Осталось мне в «Русский союз» идти, завёлся у нас такой недавно, или во Дворец культуры в самодеятельность гопак танцевать. Я выбрал гопак, потому что, во-первых: мне всё равно, какие у женщины глаза — узкие, чёрные или голубые. Дело же не в глазах, как сам понимаешь. А на собрании «Союза» я был один раз. Вырядились все в пиджаки с красными галстуками да в шахматные портки, а то ещё в поддёвки, и друг перед другом начали от злости на чурок распухать. Я после их собрания на кислоглазых да жидов тоже сильно обозлился, а потом домой пришёл и подумал, чего это я вскипятился? Мне ведь в сущности на это наплевать. И когда понял я, что нету выхода, кроме как жидов бить да водку пить, решил я лучше поплясать гопак во Дворце культуры. Но от судьбы не уйдёшь, и там-то я и попался, потому что от скуки в этом дворце до третьей репетиции не дотянул бы, если б не подруга, с которой мы на гопаке познакомились.

А происхождением она, вот игра случая, не совсем русской оказалась, от отца поляка да от матери татарки. Живая такая, весёлая с чернющими глазами и волосами. Сошлись мы, во-первых, на почве одиночества. У меня-то хоть нелюбезная да жена была, а она одна-одинёшенька. Папа, сосланный до войны поляк, после войны ещё несколько лет лямку тянул, как опальный, а после какой-то там амнистии засобирался на родину съездить. Как раз перед отъездом познакомился с её матерью, тоже ссыльной из Крыма, пожил с нею месяц, как муж с женой и был таков. Обещал вернуться, да что-то лет уже тридцать, как запропал. Мать пыталась тоже вернуться на родину, может, там бы родственников встретила, которых во время высылки порастеряла. С малолетней дочерью тайно приехала в Крым в свой родной городишко, но её задержала милиция и за нарушение великой важности государственных постановлений о судьбе татар она заработала срок. Её посадили на три года, и больше о матери дочь ничего не слыхала. А о детдоме что рассказывать? Разве что девственности лишилась в десять лет, да не по своей воле, и продолжала жить женщиной не по своей воле до 18 лет, и рожала не по своей воле, а где тот ребёнок теперь, и не знает.

Обыкновенная российская судьба, и, может быть, спасаясь от грязи и вони прошлого детдомовского, а заодно всего русского бытия, пристрастилась она в зрелом возрасте к французским духам. Ползарплаты на них тратила, из Москвы и Ленинграда через знакомых выписывала. Вот на этом втором пункте утончённого обоняния мы ещё теснее с нею сблизилась. Я до неё о заграничных запахах только из художественной литературы знал. Моя-то «Красным маком» каким-нибудь поливалась. И лестно мне было женщину с французским запахом обнимать, да и сама женщина ничего себе… Я от неё такому в постели научился, чего от десяти таких, как моя жена, ни в жизнь бы не узнал. Духи-то хорошие, только пахнут долго и крепко, не то, что советские. Дома сначала недоумения, подозрения, а потом, что ни вечер, то драма, что ни утро, то трагедия. С подругой из-за этого тоже бывало ссорился не раз, и от этой проклятой жизни я уж не знал, куда деваться. Хотел жену бросить, снять квартиру да жить с моей любезной подругой, как живётся. Да пока квартиру искал, в городишке нашем все пронюхали, что я жену собираюсь бросить ради любовницы-татарки. Мне и с работы увольнением пригрозили, и на улице ночью на ухо сказали, чтоб поберёгся жену бросать.

Дёргался я так и эдак и, как ни кинь, — всюду клин. Думал с жизнью покончить что ли, как сунул мне один старый приятель врач «таблетку от проблем», как он сказал. Хорошая таблетка была. Я у приятеля ещё выпросил и сначала сам принимал, а потом и подруге стал давать. Торчали мы с ней от этих таблеток больше, чем с водки и любви. Домой возвращался тоже под кайфом, чтоб на всё наплевать было. Жена не понимает, что со мной. Водкой от меня не пахнет, а я словно белены объелся. Но знающие люди надоумили, растолковали, что и как.

Вот раз пришёл я домой, дочь на лето к бабушке уехала, и лежу один на диване под крутым, что называется, кайфом. Врывается жена и начинает выедать всю душу, орать про жидовскую морду — подругу мою да ещё грозится заявить в органы о моей наркомании. Лежал я слушал, слушал, а потом встал, достал из своего стола скальпель, тоже от приятеля врача — карандаши точить и… — Темнота на мгновение смолкла. — Мне в том состоянии это показалось очень смешной шуткой, что жена, которую унять, когда она разойдётся, пять человек не в силах, вдруг так легко и просто смолкла, села на пол, а потом и легла. А главное, молча и без шума. «Как это я раньше не догадался», — тогда ещё подумалось мне, и я опять лёг на диван. Полежал так много ли, мало ли, смотрю, у меня в руке скальпель, а жена, как легла на пол, так и лежит. Сообразил я, что случилось, и так нехорошо стало мне, что не плакать, а смеяться начал. Иду на кухню, сую голову в газовую духовку, открываю все горелки, а сам смеюсь. Долго лежал так. Очнулся на полу, воздуха нет, один газ, а я живой. Взял тогда провод электрический, сделал петлю и на крюк для лампы. Стул из-под ног толк, опоминаюсь — опять на полу, а на шее провод вместе с крючком. Тут злоба меня такая взяла, что едва от неё не помер. Пошёл осторожненько в комнату, обошёл жену, опять беру брошенный на пол скальпель. Приставил его лезвием к темечку, голову нагнул как бык и с разгону головой об стенку трахнулся. Очнулся я не на полу, а уже в больнице, да с решётками на окнах. Скальпелем-то я зря, хрупкий он. Лезвие застряло в кости и обломилось, а до мозга едва достало. Гвоздём надо было. Тот бы не сломался.

Думал я, думал, перебрал всё по камешку, как это я от гопака да утончённого обоняния до резни дошёл и странно стало, такая чепуха, а что получилось. С подругой у нас ведь тоже любовь была, медовый месяц и не один. Потом, когда дома драмы пошли, «колёса» появились, а на десерт больница и тюрьма. Но я-то знаю, что я не мясник и не урод из тех, что за сто рублей или за бутылку водки кого укажешь — пришьют. Со мной не так просто, и судить меня те, кто заставили меня гопак танцевать, не имеют права. Я сам подумаю, кто и как меня судить будет. Может быть, если он есть — Господь Бог. А от человеческого суда ещё в больнице ушёл, не дожидаясь, когда на ноги встану. Они думали, что я ходить ещё не в силах, а я ползком по лестнице да в окно в докторском туалете. Руку сломал, теперь не сгибается совсем, да наплевать.

Ведь они ещё что хотели, это мне медсестра рассказала, за то что я из-за любовницы, то ли татарки, то ли еврейки, русскую жену зарезал, придушить меня или отравить в больнице до суда. Рассказала мне она ещё, что меня поначалу и лечить не хотели, пусть, мол, так подыхает, но потом кто-то сверху приказал, чтоб поставить на ноги и судить по всей строгости народным и государственным судом. А полячку мою татарскую до полусмерти избили хулиганы из этого самого «Русского союза», и она бедная неподалёку от меня в больнице напротив лежала. Жаль мне её бедную до слёз. И любовь для неё ничем хорошим не кончилась, а только побоями. Жену мне тоже жаль, но больше жалею, что руку на неё поднял. Куда теперь дочь денется, не знаю. В детдом, как подругу мою, отдадут и повторят то, что сделали с ней. Родственников у нас с женой тоже не было.

Нас, русских, преследует какой-то рок безотцовщины. Я ведь тоже без родителя рос. А его в свою очередь от отца заставили отказаться. Отец мой офицерил в войну, и вот раз прямо во время боя выдернули его к особисту, суют бумагу в нос, где писано, что отец его, то есть мой дед, воюючи на другом фронте, попал в окружение и теперь, значит, враг народа, а посему, или пиши отказ от него, или погоны долой и прощай родная рота. Подписал, отрёкся. Может быть, в другой обстановке и задумался, но шёл бой, рядом его рота, друзья-фронтовики. Как бросить всё это?

После войны служил он в нашем мухосранске, а война так просто от себя не отпустит. Пил он с друзьями по-фронтовому, хоть и молодую жену с ребёнком уже имел. Уездные пьянки победителей не обходились, конечно, без тогдашних девочек-пятидесятниц с фальшивыми плечиками в платьях и марлендитриховскими локонами. С одной такой мой родитель загулялся до того, что во время пьяной разборки с моей матерью пальнул для испуга из ПМ[8] в потолок. Пришлось ему потом отвечать перед товарищеским судом, разводиться с матерью, переводиться в другую часть, в другой город. И вот так с двух лет — я тоже полусирота, и в силу ли семейной традиции или нашей отечественной, покинув дочь свою и прирезав её мать, еду к чёртовой бабушке.


Со второй половины этой истории Серафима всё подмывало крикнуть, чтобы рассказчик прекратил свою жуткую повесть, замолчал, не возвращал его в бессмысленный и жестокий мир первобытных инстинктов. Он живо вспомнил своё полубезумное состояние, в котором хотел просверлить в ком-то несколько дырок. Один Иван Сусанин — секс заводил его в квартиры полузнакомых женщин, втравливал его в стычки с их самцами-повелителями, которые выбрасывали его из этих квартир, как котёнка. Он погибал от проблем, возникавших в связи с этими женщинами и полётами с грязных лестниц. Другой Сусанин — жестокость, заставлял его переживать мстительные мысли об убийстве этих самцов, и ещё он вспомнил, как грозился однажды убить Лину и в припадке оскорблённого самолюбия конструировал ход убийства ножом. Её бытовой конформизм и неспособность защищаться от похоти нелюбимого человека будили в нём не милосердие и разум, а жестокость. А кто вложил в его алкавшие любви и справедливости руки пистолет? Секс и жестокость — путеводные звёзды стад шопенгауэровских дикобразов[9], но теперь он сошёл с их тропы. Сошёл ли? А несчастная алкоголичка?

И, словно продолжая его мысли, снова зазвучал голос невидимого страстотерпца.

— Меня не случай, не таблетки и не бабы подвели. Так рассуждая, у нас стали виноградники вырубать, дескать, вино — корень зла. Потом мак повырезали по всей стране — мак оказался виноватым, а баб-то что забыли? Их ведь в первую очередь убивать надо. Сколько от них греха — никакому вину и маку не приснятся. Однако виноватых искать — это дело огэпэушников и слабоумных. Люди сами во всём виноваты, и я сам виноват, конечно. Натура зверская во мне напополам с человеческой, а может, и более, чем напополам. Но я же хотел по-хорошему — и книжки читать, и кроватью скрипеть не с чужими жёнами, но про наши библиотечные порядки и про жену я рассказывал уже, да одними книгами и женой сыт не будешь. Что-то нужно ещё человеку. Отработаешь и гопак танцевать? И отчего у нас в России скука смертная такая? Не знаешь? И я не знаю. А народ от этого и разгулялся. Пьют все, как с тысячелетнего похмелья. Недавно у нас прямо на шоссе, аэродрома-то нет, самолёт сел. Большой… Перепились в нём пассажиры по случаю «дня победы» как черти и затеяли мордобой такой силы, что самолёт качаться стал и чуть не перевернулся в воздухе. Пришлось сажать самолёт и развозить народ с него, кого куда, поездами… Хулиганья и бандюг тоже видимо-невидимо. Отравители какие-то развелись, а по убийствам… — раздумчивая пауза…. - наверное, уж впереди планеты всей. Теперь вот мыла нет, значит будет ещё одна причина резать младенцев да стариков со старухами. Из них же спокон веков на Руси мыло варили. Но отчего бы это всё не происходило, зверя в себе самом перебороть — это главное. Без зверя можно и поскучать немного, но лучше бы не так, как у нас на «святой» Руси.

Раньше я себя самого, как парализованный, совсем не чувствовал, да друг один мой бывший помог разобраться, поживеть. В молодости он тоже на баб поглядывал, но не в пример мне, я их даже в одежде голыми видел. Он как-то по-другому смотрел, а потом и смотреть перестал. Вернее смотрел, но просто смотрел, без слюней и раздеваний, а как на дерево смотрят. Раз он рассказал мне, отчего это. Завелась у него любовь с одной нежного вида девицей. Стал он с ней по вечерам встречаться, и понемногу дело дошло до поцелуев. Поцеловал он как-то её по-своему, романтически, а она вдруг как прижмётся к нему, язык свой к нему в рот запустила и грудями своими грудь его давит. И такой ужас его разобрал тогда, что гусиной кожей покрылся он, как в сильный мороз, и коленки подломились. Открылось ему, что не с женщиной он целуется, а с животным в женском обличье. И такое отвращение ко всяким объятиям и поцелуям пришло, что при одной мысли о них худо делалось. И прочёл он в одной хорошей книжке, что на всякую женщину смотри, как на мать, а не на потенциальную подругу по забавам, тогда зверь в тебе самом не проснётся и всё хорошо будет. Так и остался он девственником и холостяком, а человек тем не менее хороший, да ещё получше нас двоих.

— Может, он просто импотент был, — подало голос Серафимово горло.

— В том-то и дело, что нет. После испуга того ходил он к врачу сексопатологу и к прочим, а те нашли, что здоров он, как Лев Толстой и может, если захочет, не двадцать детей завести, а даже до тридцати.

Молчал Серафим, замолчала и темнота. Тарахтели колеса на стыках, пустой вагон подбрасывало в кромешной тьме, а Серафим думал о том, что чувство страха и омерзения перед технологией любви он тоже испытывал когда-то, но сумел переступить, как переступали его миллиарды людей, наполнив мир сначала бычьими радостями, а затем демонами ревности, насилия и злобы.

Цепь

И снова тягостное ощущение прерванного полёта отрезвило Серафима. Поезд молчал, но шумели ещё невидимые глазу деревья за дощатыми стенами вагона. В противоположном углу слышалось неровное дыхание того, кто заставлял вещать темноту. На «цирлах» Серафим подплыл к бесформенной массе и увидел лицо. Оно поразило его несоответствием между тем, что он слышал и тем, что увидел. Послышались отдалённые людские голоса. «Обходчики», — подумал Серафим и осторожно выглянул из вагона. Вдалеке едва различимые в предрассветном сумраке и вялом свете немногих станционных фонарей виднелись две фигуры. Одна нагибалась к колёсам, другая тянулась к вагонным дверям. Не отдавая себе отчёта в том, что он делает, Серафим схватил с пола цепь с болтающимися на ней двумя замками, подхватил под мышку хлеб и, как гений мгновенных исчезновений, выскользнул из вагона. Меж буферов и рессор он выбрался на сторону, противоположную обходу. Оттолкнувшись ногами и руками от шероховатой насыпи, он снова оказался в лесу. И вроде бы никогда не сидел ни в одном из тысяч лагерей, как сыпь чесоточная окидавших одну шестую часть Земли, а зэковские ухватки, вдруг откуда ни возьмись, будто у бывалого лагерника, не раз пытавшего судьбу в побеге. Наследственное это у нас, что ли? Последние полвека на Руси и города с тюрем строить начинали.

Быстро потускнел за спиной условный свет станционных фонарей. Обмотав ледяную цепь вокруг шеи и туловища и держа хлеб под обеими подмышками, он всё дальше уходил от линии коллективных судеб, пересекшейся с зигзагом его судьбы.

Утро принесло нежданную весть. На горизонте за чернеющим, а потом голубеющим строем лесов вырисовывались горы. Они были неясны, призрачны и бесплотны, но вид их укрепил Серафима ведомой одному лишь Богу надеждой! Мысль о том, что он дойдёт до этих гор, потом взберётся на них, потом… что будет потом, неважно, но мысль обо всём этом вела глаза и ноги сами по себе. Так шёл он день, два, три, пять. Спал на земле, не желая почему-то наломать хотя бы хвои на подстилку. Сначала он хотел бросить хлеб и идти к горам с одной цепью, но мысль о том, что он умрёт или обессилет раньше, чем дойдёт туда, лишила лесных птиц роскошной городской трапезы. Но Серафим не забыл, как жадные руки и ноги его сами помимо воли бросились за хлебом в фургон, и он не желал оставить проявленное непослушание без последствий. Он накажет эти блудливые руки, ноги и чрево, но так, что больше никаких наказаний уже не потребуется.

Горы становились всё ближе. Теперь ноги более уставали за день ходьбы, сказывалось заметное повышение уровня поверхности. На бывшей туристской или геологической стоянке он нашёл поржавевшее, но не прохудившееся ведро, алюминиевую кружку и нетронутую банку рыбных консервов. Сложив в ведро цепь, кружку, консервы и остатки хлеба, он двинулся дальше. Сначала его раздражали маленькие чёрные мошки, язвившие тело не хуже комаров, но через несколько дней он привык. К тому же, чем дальше в горы он забирался день ото дня, тем меньше и меньше язвительных насекомых попадалось ему навстречу.

На седьмой день путешествия он вдруг услышал человеческие голоса. Сердце его прыгнуло сначала от неожиданности, потом от страха. Люди ему больше не были нужны. Они ничем не могли ему помочь, а только искушали. Поколебавшись минуту, Серафим шагнул в заросли низкорослых ёлок и вскоре сквозь их ветви увидел, как мимо прошли пять человек с огромными рюкзаками. Двое из них женщины, и их высокие голоса долго ещё слышались в пространстве предгорного леса. Выйдя из кустов, Серафим двинулся дальше перпендикулярно направлению, в котором скрылись неизвестные.


Хлеб и заржавленные консервы он съел вскоре после того, как повстречались первые каменные гряды, уводящие глаза куда-то под облака. Но отсутствие еды больше его не пугало. И так в последние дни он ел как бы по обязанности, не чувствуя ни вкуса, ни запаха пищи. Она уже стала чужим веществом для отрешающегося от мира путника. Да и что значили эти жалкие кусочки никчёмной материи по сравнению с грандиозными залежами тишины и спокойствия, обнаруженными им в этом новом мире. Душевную тишину, казалось, ничто не могло больше нарушить. И вдруг Серафим осознал, что ему незачем идти ещё куда-нибудь. Ноги больше не хотели свершать одних и тех же маятниковых качаний: вперёд-назад, назад-вперёд. Потом и разум признал необходимость отдыха. Оглядев нагромождение скал и уступов, он двинулся скорее машинально, чем сознательно к вершине одного утёса, более доступного для покорения. Взобравшись на самый верх и осмотревшись, он увидел нечто ещё более заманчивое. Здоровенная сосна, поверженная бременем стихий или лет, рухнула с утёса, где она росла, на соседнюю скалу, напоминающую высокий минарет. «И этому минарету так не хватает муэдзина», — подумал Серафим. Но думая, а скорее повинуясь этой неизвестно откуда взявшейся мысли, он перебрался по сосне на «минарет», и понял, что он у цели.

Скала стояла высоко над прочим хаотическим миром камней и деревьев, и с неё виделось далеко, далеко… Небольшая, метра 2 на 3 площадка позволяла лежать без риска скатиться на край, а оттуда с многометровой высоты слететь на острые камни подножия «минарета». Небольшое кряжистое дерево с одного борта площадки давало тень солнца, но, впрочем, этого Серафим в расчёт уже не принимал. Ему здесь понравилось бы и без тени. Смотав с шеи уже привычную цепь с замками и с ведром в руке, он вновь без опаски по поваленному дереву перебрался на утёс, а по его спине к подножью скал, где он заметил ручеёк, пробившийся наружу как будто из сердцевины скалы.

Напившись вволю и ополоснув лицо, он ладонями начерпал из ручья воду в ведро и с ним лёгким шагом человека, нашедшего своё место в жизни, отправился «домой». Ещё раз пройдя по дереву над пустотой, он подумал, что этот мост является мостом надежды, последним искушением жизни, и, чтобы избежать его, мост должен быть сожжён по примеру древних героев. Поставив ведро с водой под деревом, он принялся за работу. Ломая ветки просто руками или помогая увесистым камнем, он довольно скоро очистил сухую макушку сосны от боковых цепляющихся за камни ветвей и многочисленными ударами по стволу переломил его тонкую вершину, упиравшуюся в «минарет». С последним ударом камня ствол, крякнув, пополз по стене «минарета» и с шумом грохнулся вниз. Искушение низвергнуто, но последнее ли? В конце концов, если очень захотеть, можно спуститься со скалы, цепляясь за трещины, кустики и выступы камней. Когда человеку грозит смерть и особенно голодная, он может решиться на всё и даже уподобиться сорвавшемуся с горы булыжнику. И тут медленно блуждавшие по стране гор глаза Серафима остановились на цепи, с таким трудом вытащенной им из надоедливого прошлого.

Как огромная рыжая змея, греющаяся на солнце, она лежала у его ног, и два замка по обе стороны её тела, словно пятна очкового рисунка, дополняли её образ. Серафим обернул один конец цепи вокруг ствола кряжистого деревца и, просунув в кольца дужку одного замка, сомкнул их намертво. Подёргав для верности цепь обеими руками, он убедился, что деревце сидит крепко и выдержит натиск не одного, пятерых Серафимов. Снять кольцо цепи вокруг ствола путем поднятия его вверх мешала развилка расходящихся в разные стороны трёх крепких рук главных ветвей и множества сплетённых друг с другом мелких. Тогда, обернув другой конец цепи петлей вокруг шеи, он вторым замком сковал её и, подержав некоторое время ключи на ладони, резким движением руки махнул их от себя прочь. И они исчезли за краем площадки беззвучно, как будто превратившись в вечерний воздух этого нового и последнего из земных миров.

Ночью Серафим не спал, а, распластав пока ещё горячее тело на ледяном каменном ложе, долго и бессмысленно глядел в звёздное небо. Оно как всегда было полно таинственной и мерцающей жизни, а его душа замерла в предчувствии смерти и никак не реагировала на зов далёких галактик.

Лёгкую дремоту утра неприятно всколыхнула базарная перебранка воронья, облепившего соседнюю скалу и вертящегося то тут, то там в воздухе. Сам «минарет» был весь в потёках вороньей жизнедеятельности, но Серафиму и в голову не приходило, что кто-нибудь, кроме людей, может ещё претендовать на его последний приют. Покружившись и погалдев несколько часов, вороны исчезли, Серафим забыл о них, но всего лишь до следующего утра. Дни проходили в монотонном и полуслепом озирании окрестностей, доступных обозрению, и в таком же вялом переборе каких-то никчёмных и слепых мыслей. По вечерам Серафим пробовал молиться, но почему-то молитва только изнуряла, не принося ничего взамен.

Прошлое напомнило о себе однажды гулом и крестообразным абрисом самолёта, мелькнувшим в живительной и оттого преступной синеве неба. Прошлое навалилось, как самолётный гул, внезапно и властно. Всплыла почему-то первой сдача бутылок, потом драка за женщину в одной из камер заключения, кочегарка, подвал рядом с сумасшедшим домом, кулак с пистолетом, прижатый грудью Лины к его груди, губы «сестры». Пережитое воспринималось как изнурительный и болезненный сон. Потом пещера памяти осветилась глубже, полезли картины детства, светлые, ненавязчивые. Погрузившись в них, Серафим вспомнил то старое ощущение предстоящей жизни, которая должна была стать, может быть, и трудной, но, в конце концов, праздничной дорогой побед над унылыми буднями взрослого существования, тупого, безрадостного, неизвестно зачем нужного. И когда это ощущение первосвежести и первосилы заполнило каждую клетку тела и сознания, он вскочил с места. Ему хотелось сбежать со скалы тем самым десятилетним мальчиком, каким он был всегда. Зачем он здесь? Нужно вернуться туда, назад. Объяснить им всем, что молодость не утрачена никем, она у каждого и свежа, как чистая роса. Полный надежды и радости, он кинулся к краю столпа. Железною рукой цепь сдавила горло, минутное выздоровление оказалось уловкой сознания, блуждающего в страхе, излечить который окончательно может только смерть.

На седьмой день столпничества, путешествуя от одной стороны света к другой и задумавшись о том, сколько дней он протянет, цепью, волочащейся по камням, он опрокинул ведро с ещё немалым количеством живоносной влаги. Богохульство перед мгновенно высосанной пористым камнем лужей было первое, что он совершил. Потом, испугавшись своих диких и бессмысленных проклятий, он призвал в свидетели Шиву, Иисуса, Кришну и даже Саваофа, о котором никогда не вспоминал, и покаялся во всём: в своём существовании, грехопадении, блудолюбии… Но призывы великих имён не избавили от отчаяния. Мысль о том, что лишние 2–3 литра воды только на 2–3 дня продлили бы его страдания, не пробивалась к рассудку Серафима. Он плакал над тёмным, медленно сужающимся пятном на высыхающем камне и вдруг вспомнил, что такое же пятно и дикое отчаяние потери он испытал над той женщиной в анонимной ночи безвестного города, когда шаги прохожего отняли у него её. И внезапно отчаяние, переменив полярность, наполнило его желанием саморазрушения и самоунижения ниже тех пределов возможного, в которых вообще возможно что-либо людское. Он стал лихорадочно перебирать в памяти все свои постыдные поступки, намерения, желания. Всё прошлое оказалось почему-то затянуто серой пеленою, кроме случая с пьяной женщиной в луже тональности крови. Он представлял себя, седого и похотливого, над поверженной судьбой женщиной, и его голодным, уже десять дней не получавшим пищи телом овладела постыдная и свирепая похоть. Она была скорее метафизической, чем материальной, но тело тоже изнывало от желания любовных судорог. И, звеня ржавой цепью, Серафим заметался по вершине своего столпа. Его неудержимо влекло совершить, как в молодости, один из тех актов облегчения, когда близость с женщиной оказывалась невозможной, недоступной. И то, что такое желание овладело им, может быть, за день, два до смерти, привело его в отчаяние, ужас и гнев, превосходящие всё испытанное им до сего дня. Он катался по равнодушным камням «минарета», кусая цепь, сломал один из зубов и разодрал в кровь спину и грудь. И, наконец, ударившись головой о камни несколько раз подряд, он помутил сознание настолько, что затих и замер в неподвижности. Из глаз его катились слёзы, и, прошу прощения, слюна и сопли стлались на камни из перекошенного рта и разбитого носа…


Доигрался-таки Серафим, и пожалеть его абсолютно некому. Если бы я был всемогущ, как Аллах, я бы принёс ему на скалу ту бедную пьяницу, высушив её при переносе в пространстве. Мне не странно, что Серафим не вспомнил ни Юлию, ни Лину. Образы этих женщин остались в мире людей, а Серафим ведь скитается по дну какого-то анонимного и страшного мира своей новой действительности. С той поры, как Серафим стал жалок и нищ, покинув круг «приличных» взаимосвязей, я, теперь уже не генеральный манипулятор, утративший влияние на самодостаточного героя и распустивший в силу этого совет народных манипулянтов на все стороны света, потерял власть над ним, но не сочувствие. Теперь он мне нравится гораздо больше, чем в дни его потенциального членства в «Объединении». И как бы я хотел помочь ему, но чем?


Долго Серафим плакал, то всхлипывая и что-то бормоча, то молча, только вздрагивая измученным своим телом. И от плача сильно ослабел. На ночь даже не пополз к привычному месту под деревом, а остался лежать в противоположном углу площадки. Утром следующего дня он впервые увидел, как вороны безбоязненно садятся на дерево и на площадку поодаль от него. И он сообразил, что вороны всё поняли и ждут своего часа. А он совсем не ожидал гибели под клювами этих сильных и страшных птиц. «Господи, — вдруг вспомнил он слова самой простой из молитв, — спаси меня и помилуй. Спаси и помилуй, Господи». А серые с чёрным птицы уже не улетали до самого вечера и ложились спать вместе с ним. Но Серафим не хотел смириться с таким концом. Он жадно стал надеяться на дождь, который наполнит его ведро и вернёт ему силу жить ещё месяц, а то и два. Он молил небеса о ниспослании тучи, но было вёдро и солнце неутомимо иссушало жизнелюбивую плоть. Двигаясь вокруг дерева вслед за его лилипутской тенью, Серафим провёл так ещё день до приступа бешенства, охватившего его на рассвете, когда мерзко хрипящие и машущие своими бескостными и вялыми крыльями твари ясно дали ему понять, что конец действительно близок. Жалко и хрипло завизжав на одну из них, подошедших к самому его лицу, он, вспугнув прочих, кинулся к дереву и попытался сломать его. Раскачивая ствол в течение часа, он потерял последние силы и уже послушно лёг на несколько осыпавшихся с дерева фигурных листочков. Странно, но он почти не хотел пить. Вода была необходима для продолжения жизни, нужной для борьбы с птицами, а не для него лично.

В первый раз он почувствовал в себе две субстанции, ипостаси или два разума с такой беспощадной силой и ясностью. Один Серафим ругался, кидался на птиц, сжимался от ужаса перед подступившим неминуемым концом. Другой был занят чем-то совсем иным, но чем, мешал понять мельтешащий первый. Первый был трусливым, неблагородным, жадным в похоти, утомительным и, в конце концов, чужим. Но чужим в своей величавой немоте ощущался и второй, спокойно ожидавший, когда прекратятся хрипение и проклятья в горле первого. Серафим вспомнил, что просыпаясь иногда ночью внезапно, без подготовки, он бывал всегда вторым. Он не помнил фамилии и имени первого, не знал его забот, страхов и желаний. Потом первый просыпался тоже, хватался цепкими, жадными пальцами за второго и бубнил в ухо: «я, я, я — Серафим Бредовский, столько-то лет от роду, писатель, не женат, не глуп, быть может, даже талантлив». И в первый раз смерть предстала перед ним не символом, не словом-рифмой, не плодом усиленной творческой деятельности разума, не советами из «Бардо Тодоль», тибетской книги мёртвых, не печальным и нелепым обрядом в районном крематории над кем-то другим, а страшной силой, берущей тебя, только тебя одного, хилого и покорного, за голову, за плечи и вжимающей сквозь землю в камни туда, куда живым путь заказан. И страх смерти от этой силы (он никогда не думал, что это будет сила), уже вцепившейся в него, как бешеная собака, становился всё сильнее.

Через сутки к вечеру Серафим почувствовал смертельную дурноту. Она дала о себе знать как-то вдруг, без подготовки. Предметы мира и свет солнца стали вдруг серыми, утомительными и ненужными. Едва ворочаясь от слабости, он лёг ничком, чтобы скрыть лицо и глаза от стерегущих крылатых могильщиков. Но даже не видя их, он знал, что они окружили его тесным кольцом и ждут, терпеливо ждут. И вот одна птица не выдержала, и её цепкие лапы ощупывают остов спины. Вялым шевелением одной руки Серафим пытался согнать птицу, но тщетно. Уже их две, три… несколько. Суконные тюфяки бессознательности занавесили больше половины его бывшего прозрачного существа, и всё же Серафим чётко слышал, что птицы, подняв страшный шум, всей неисчислимой стаей насели на его жалкое тело, которое любили когда-то наравне с бессмертной душой красивые женщины. Он слышал, что птицы, разрывая кожу, клюют его в спину, в бёдра, в пятки, а вот и острый долбящий удар в темя. Хрипя от ужаса, он пытается встать на четвереньки, но падает набок, весь облепленный кишащей серой массой. На мгновенье пространство перед его ещё целыми глазами очистилось, и он увидел на противоположном утёсе, или это только почудилось в предсмертном помрачении, человеческую фигуру в тёмной одежде с затенённым лицом.

— Господи, — воззвал Серафим к тому, о ком не забывал никогда, но за суетною жизнью ощущавшемуся словно миф далёкий и несбыточный, наподобие коммунизма.

— Господи, спаси меня от Него и возьми к себе, если это возможно, Господи…

И уже не зрением, а тем, что гораздо выше его, он увидел, как затенённое лицо вдруг прояснилось, словно бы освещенное внутренним светом, а тёмная одежда мнилась не тёмной, а сияющей чистым светом лазури. Но тут яростные вопли птиц и их хлопающие с вожделением крылья сокрыли от Серафима уже не страшное лицо. Град тупых и острых ударов посыпался на голову умирающего, и голова, обливаясь медленно текущей, спёкшейся кровью, ткнулась носом в гранит столпа.

Эпилог