юблена не только в него, но и во всех своих учеников. Ее, правда, немного обидело, что ни один представитель добровольческой организации не захотел прийти на свадьбу, которую они решили сыграть в тюремной столовой, но любовь стоила жертв. От преподавания ей тоже пришлось отказаться: директор образовательного центра очень рассердился на то, что она использовала свой добровольный труд не на перевоспитание заключенных, а на устройство личной жизни. Но ей было все равно, она была абсолютно счастлива, ее мужу не было еще сорока, и он был красив, как бог (хотя и осужден на пожизненное), а ей перевалило за шестьдесят, она хромала на правую ногу и была лишена чувства юмора, ей некуда было пойти вечером в субботу, у нее почти не было друзей. Но теперь появился мужчина, который будет год за годом с нетерпением ждать с ней свиданий, который не сможет ни изменить ей (кроме как с другим заключенным), ни уйти от нее. Люси признавалась мне, что, попроси он содействовать его побегу, она согласилась бы от любви, но ей больше нравилось, что он в тюрьме – что она точно знает, где он находится в любое время дня и ночи.
До того как начать преподавать в тюрьме, Люси писала письма смертникам, с некоторыми она переписывалась по пять, семь лет, и предлагала мне делать то же самое, она говорила, что это придает жизни смысл, о котором «ты даже не подозреваешь!». Есть женщины, которые хотят выйти замуж за убийцу, хотят от него детей и настаивают на его невиновности, еще даже не сходив с ним на свидание, или же, признавая, что он виновен, оправдывают его преступления, исходя из особенностей его характера, или тяжелого детства, или из особой, выработанной им философии, которая недоступна простым смертным: «он не может без этого жить», «он любит смотреть, как живое превращается в неживое». У этих убийц нежная душа, их тянет на природу, в лесопарк, в верещатник, на озеро, только с дикой природой их душа чувствует близость. Об этой близости убийца пишет Наташе, Соне, Анжеле, а у нее дома отец-алкоголик и бывший муж-алкоголик. От них она ни разу не получала писем с описанием дикой природы и вложенными стихами собственного сочинения. Наташа, Соня, Анжела кладет письмо в сумочку и уходит на железнодорожную станцию с аккуратно сложенным чемоданом, она едет сначала на место рождения убийцы, туда, где он раньше жил, на место его преступлений, а потом – на место заключения, с надеждой на свидание, чтобы передать ему веточку пихты из лесопарка, трехгранный вересковый листок, круглый камешек с берега озера, где он топил своих жертв. Но если руководство тюрьмы отказывает в свидании и в передаче, то Наташа, Соня, Анжела продолжает хранить круглый камешек и веточку пихты как талисман, как свидетельство любви, она носит их в сумочке или кладет под подушку.
Варгиз повернулся к окну, и я быстро спряталась за ствол дерева. Я не делаю ничего плохого, думала я, просто смотрю на человека в окне, каждому позволено смотреть куда ему вздумается. Я же не донимаю его телефонными звонками, не появляюсь внезапно у него на пороге, в моем поведении нет ничего угрожающего, и потом Варгиз, с его бычьей шеей и широкими плечами, вряд ли испугается меня, вряд ли отшатнется просто потому, что мне хочется его увидеть. В этом нет ничего преступного, преступлением было бы соучастие в чем-то таком, на что сама никогда не пошла бы, не будь влюблена, как те женщины, которые помогают убийце выбрать жертв, которые кружат по городу за рулем автомобиля, высматривая детей, которых можно было бы увезти, завлечь на пустырь, в лес, к озеру. Они просто хотят, чтобы их любили, они боятся, что их покинут, и когда их обоих ловят и сажают в тюрьму, они пишут из камеры письма, полные нежности. Прошлой ночью мне снилось, что ты обнимал меня, пишут они. Майра Хиндли сообщала Иэну Брэйди, как свидетельствуют ее биографы: «Ты снился мне в желтом нимбе от лампочки – как святой, – потому что я не даю им выключать на ночь свет. Ты снился мне, и вся камера, вся тюрьма, вся территория вокруг тюрьмы – все было полно нежностью. И хотя обычно мне трудно бывает заснуть – лица мерещатся, их лица, Иэн, а еще лица тех, кто нас ненавидит, – но я с легкостью засыпаю, стоит только заставить себя поверить, что ты стоишь рядом с моим изголовьем, вообразить тебя здесь или увидеть тебя во сне: мне уже не страшно. Да, конечно, я знаю, что тебя нет рядом, ты только приснился мне, только явился мне в воображении. Но я сажусь на кровати и начинаю шепотом повторять твое имя, вызывая тебя из этой тьмы, лишь чуть-чуть разбавленной светом электрической лампочки», или какие-то похожие слова, точно не помню, но я читала о них книжки и помню, что письма этих убийц переполнялись любовью. Я прочла о них много книг, я даже помню имена авторов, доктор Китли, который подружился с Иэном Брэйди в тюрьме, писательница Ли, которая много лет исследовала биографию Майры Хиндли, и даже инспектор Топпинг, который расследовал их дело. Но никого из них не вела любовь, не диктовала им условия, не толкала их на убийство. До встречи с тобой я была никем, я не существовала, думала Майра Хиндли. Каждый раз, проходя мимо зеркала или витрины, бросала взгляд на свое отражение, чтобы поправить прическу и одернуть юбку, удостовериться в том, что кто-то, называющий себя моим именем, действительно проходит по улице, печатает на машинке в конторе, живет на третьем этаже в квартире направо от лестницы. Или шла на массаж, чтобы по боли в мускулах понять, что у меня есть тело, что оно ходит по городу в моих туфлях и в моем плаще. Этот кто-то в туфлях и в плаще, или без них, возникал на миг, в зеркале, или в витрине, или на массажном столе, чтобы тут же исчезнуть. Я была тенью, пока ты не прикоснулся ко мне. Мне нечего было сказать, пока ты не стал меня слушать. Звонок от тебя раздавался, как труба ангела. Когда ты уходил, жизнь расплывалась, как вид из окна, когда идет дождь. Я была готова на все. Ты бывал совсем как маленький, колотил руками и ногами по полу: хочу того, хочу этого! Я была тебе матерью – подругой – ученицей. «Даже в камере я продолжаю делать укладку и красить волосы, как ты любишь, – писала Майра Хиндли Иэну Брэйди, – и в суд я пойду на высоких каблуках, как ты любишь». Я не боюсь заключения, потому что без тебя свобода не нужна мне и потому что ты теперь мой навсегда, мы повенчаны их кровью и криками, другие не поймут, нет, они не поймут ни наших игр, ни нашей страсти. Получаешь ли ты книги для чтения? А как с одеждой? Никогда не —
Я увидела, что Варгиз встал и отошел от компьютера. Я ждала, что он сядет за него снова (может быть, он отлучился в туалет или чтобы перекусить), но он все не возвращался, и я испугалась, что он выйдет из общежития и увидит меня. В общежитии Рауля Валленберга было два выхода, один – сверху, ближе к замку, другой – на нижнюю улицу. Варгиз мог пройти мимо меня, если бы вышел из нижней двери и пошел к продуктовому магазину. Мне нужно было уйти с моего поста, перестать наблюдать за ним, перестать сторожить его (тюремные образы все еще витали перед моим умственным взором), я заставила себя повернуться и уйти по скрипящему снегу, утро давно уже прошло, и осталось мало светлых часов для прогулки: в этом городе зимой рано темнело.
Я стала спускаться к реке. Я могла бы бродить и думать об Александре Гроссшмиде или заниматься осмотром достопримечательностей, но достопримечательности в этом городе (если не считать собора, бань и картин в музее) неизбежно вызывали у меня чувство вины. Гуляя по городу, я натыкалась, то на постамент, с которого снесли огромного Сталина, то на дом, где жил все тот же Рауль Валленберг, в чьем общежитии жил Варгиз и где висела мемориальная табличка с указанием года его рождения – тысяча девятьсот двенадцатый, – но без указания даты смерти, потому что никто не знает, когда он был расстрелян на Лубянке, или умер от сердечного приступа, или оказался в сибирских лагерях, где будто бы провел много лет и где его след затерялся. Я спросила себя, знает ли Варгиз, что этот самый Рауль Валленберг, который спас тысячи людей от гестапо, был расстрелян представителями того самого Советского Союза, которым он, Варгиз, интересуется, моими соотечественниками, и даже, возможно, родственниками. Я проходила мимо кинотеатра, где горели свечи и лежали венки в память о тех, кто погиб здесь в пятьдесят шестом году. Я видела памятник – до сих пор возвышающийся в центре города – советским воинам, которые пали, освобождая город от немецкой армии – или же расширяя границы советской империи, в зависимости от интерпретации. Я видела надгробья советских солдат, которые погибли, подавляя восстание пятьдесят шестого года. Даже перед ними я чувствовала вину, хотя восстание, которое они подавили, было восстанием оккупированного народа против иноземных захватчиков. Даже памятник тем, кого депортировали и убили фашисты, – одинокие туфли из металла на берегу широкой реки – заставляли меня подумать, что, родись я на полвека раньше, с гораздо большей вероятностью я была бы среди палачей, а не среди жертв. Есть что-то в структуре моей души, что влечет меня на сторону жестокости и силы, что-то, что не зависит ни от национальности, ни от случайных поворотов истории.
Я надеялась, что во мне эта черта незаметна; или хотя бы незаметна Варгизу, ведь он – с другого конца земли, из страны, где еще не было ни нацизма, ни диктатуры пролетариата, где все выглядели и одевались по-другому, чем здесь. Мне хотелось, чтобы он шел рядом со мной по этим улицам, уже начинало темнеть, каждый фасад был загадочен, у каждого окна, у каждой квартиры была своя история, они видели империю, и нацизм, и сталинизм, в них праздновали, скрывались, голодали, арестовывали, и из-за этого четвертого измерения, измерения времени, уводящего вглубь веков, все попытки режима перезапустить историю и построить новое общество были обречены на провал. Им пришлось бы снести все дома с эркерами, с нимфами и ангелами на фасадах, с балконами и мозаикой и потом застроить освободившееся пространство бетонными пятиэтажками, тогда время отступило бы и прошлое исчезло.