язык, запрет печатать».
Гроссшмид мог бы поверить в историческую миссию пролетариата, оставить буржуазные заблуждения, приветствовать соцреализм или хотя бы убедить себя, что писатель не может существовать вдали от своего народа. Он мог бы остаться и писать в стол или даже просто молчать. Но остаться – значило бы признать эту власть законной, а молчать – значило бы поддержать ее. Он уехал из своей страны в чужую и продолжал писать на своем языке, сорок лет, до самой смерти.
Как мог он знать, что игра стоила свеч? Забвение и потеря читателей стоили – чего? Несломленного духа, гордо поднятой головы, непереборенного упрямства? Нам всем дается так мало, что, когда мы все ставим на кон и жертвуем всем, нам хотелось бы знать, что оно того стоило. И что то, ради чего мы все потеряли, действительно существует – будь то свобода слова, вечная жизнь или любовь Варгиза.
Я замерзла и поднялась обратно в гостиницу. Лампочка мигала на телефоне, я подняла трубку в темноте и прослушала сообщение. Варгиз ухитрился украдкой позвонить и второпях прошептать в трубку, что жена уедет уже завтра вечером, он отвезет их на такси в аэропорт, а потом придет сразу ко мне в гостиницу, или – пусть я приду к нему в общежитие. Он извинялся, что не рассказал мне о том, что в Дели у него жена и ребенок; он ничего не говорил, потому что отношения с женой очень плохие, до такой степени, что он хочет развестись. Их совместная жизнь была обречена с самого начала, жена каждую секунду подозревала его в неверности – стоило зазвонить его телефону, или если он отворачивался, чтобы написать мейл, или задерживался на работе – хотя до прошлого лета Варгиз ни разу не изменял ей (а потом решил: все, баста, будь что будет). Каждый раз, когда он молчал, она обвиняла его, что он фантазирует о недавно встреченной женщине, об официантке, о секретарше, о продавщице, каждая женщина была соперницей и угрозой для жены Варгиза, которая так боялась его потерять, что начинала его ненавидеть.
Преграда, возникшая между нами, как будто распаляла его. Я подумала, что если преграды его распаляют, то их отсутствие погасит его пыл; он будет рад, когда я приду к нему, но потом попросит уйти около полуночи, потому что ему надо работать, или побыть одному, или справиться с головной болью. Я могла бы провести последние два дня, гуляя по городу в одиночестве, без того чтобы меня зазывали куда-то и выгоняли откуда-то. Я могла забыть о Варгизе, как будто никогда его и не встречала. Варгиз что-то расшатывает и разрушает в моей душе, заставляет вспомнить о чем-то, о чем я не хочу вспоминать.
Мне не сиделось в гостинице, я поддела свитер под куртку и вышла. Ночная улица опоясывала холм и выводила на огромную площадь, когда-то Московскую, теперь переименованную. Площадь была безлюдна, трамваи и автобусы спали где-то в депо, пустое здание бывшего почтамта смотрело на площадь темными окнами, напротив возносился торговый центр из стекла и бетона, двое бездомных спали, положив под спины расплющенные картонные коробки. На стене висел огромный плакат, на нем усатый мужчина в плаще поднимал пистолет рядом с цитатой из Александра Гроссшмида: Нет, нет, никогда, или Русские, идите домой.
Возьмем тогдашнего – в пятьдесят шестом – председателя совета министров этой страны. 27 октября он примкнул к повстанцам, а через неделю в город вошли советские войска. Он жил в СССР в тридцатые годы, он даже, увы, сотрудничал с НКВД, он хорошо знал, чем кончаются такие попытки, он знал, что советские танки могут в мгновение ока докатиться до центра Европы. С повстанцами он стоял на разных идеологических позициях, он был убежденным коммунистом, сидел в тюрьме за убеждения, воевал в Красной армии. Повстанцы должны были казаться ему предателями, отщепенцами, буржуями, фашистами: мальчишки с камнями, дядьки с винтовками. Многие не признавали его власти, у повстанцев были свои вожди, намного более радикальные, и освобожденный кардинал тоже был против него. Председатель совета министров должен был выбрать, с кем он: с повстанцами или с Советской властью.
И все же он примыкает к повстанцам, хотя не может не знать, что, когда русские введут в город войска, его арестуют и расстреляют. Неизвестно, в какой момент это произошло – может быть, когда он шнуровал ботинки, или садился в машину, или откашливался перед тем, как объявить о своем решении, – но вера председателя совета министров одержала победу над знанием председателя совета министров. Он знал, что повстанцы обречены на поражение, а он сам – на гибель. Но верил, что выживет сам и что восстание победит.
В гостинице меня опять ждало мерцающее сообщение от Варгиза. Ему не терпелось меня увидеть. Он просил, чтобы я пришла завтра к нему в восемь вечера. Мы можем приготовить ужин вместе, сказал он. Он даже спрашивал, что купить по дороге. А жена, хотела я спросить, ты целуешь ее или нет? Ты с ней спишь? Ты думаешь обо мне или ты думаешь о ней? Или уже о какой-нибудь третьей, не имеющей ни к ней, ни ко мне отношения, о вахтерше в здании, об официантке в кафе, о сотруднице библиотеки, куда ты ходишь за книжками?
Я буду молиться святому апостолу Фоме, основателю Сиро-Малабарской церкви, чтобы он остановил тебя, Варгиз, когда ты захочешь прикоснуться к своей жене, чтобы он отвратил твои мысли от вахтерши и от официантки, чтобы он сделал меня единственным объектом твоего желания, единственной целью твоей любви.
Как когда-то молилась – не Фоме, а неизвестно кому, – чтобы Юлик не заметил мое предательство.
После того как вышла статья о поездке в Венгрию, я замечала на себе иногда его взгляд. Я могла увидеть Юлика краем глаза, слегка повернув голову, он сидел за четвертой партой, в среднем ряду. Когда наши глаза встречались, он отворачивался.
Иногда он стал засыпать на уроках. Такого с ним раньше не случалось. До сих пор помню урок истории, на котором мы обсуждали разложение и кризис рабовладельческого строя. Учительница с высокой прической кусала дужку очков, ходила между рядами и, чуть картавя, говорила о том, что христианство возникло как движение угнетенных. Однако церковная верхушка с самого начала убедила христиан, что избавление от рабства и нищеты уготовлено им только на небе. А ведь на самом деле угнетенные должны были бороться за равенство и справедливость на земле. Таким образом угнетатели отвели революционный потенциал угнетенных – Селезнев, я тебя что, утомляю? Тебе дома выспаться не дали?
Она всегда произносила его фамилию с ударением на первом слоге, а не на последнем, так что при взгляде на Юлика перед мысленным взором возникала сине-зеленая, блестящая голова птицы.
Мы все повернулись к Юлику, который в этот момент вздрогнул и открыл глаза. Он торопливо стер слюну с угла рта, встал и извинился. Садись, сказала учительница. Я за эту четверть успела в тебе, Селезнев, разочароваться. Где твой прежний пыл? Где твоя любознательность? Если так будет продолжаться, скатишься до троек. Помяни мое слово.
Юлик стоял, опустив голову.
Ну, садись, садись, если все понял. И попробуй не заснуть до конца урока.
Потом с Юликом шли вдоль кирпичного здания фабрики, куда нас в старших классах будут водить на практику и где рабочие будут потешаться над тем, как неловко мы держим в руке отвертку. Мы прошли будку с пончиками, и в этот раз их запах не заставил нас остановиться. Черные ветви деревьев были уже – не с почками еще, но с предвестием почек. Последний снег сиротливо лежал белой кучей на пустой грядке. Вот уже два месяца, как я сменила ранец на сумку спортивного вида, и Юлик не предлагал ее понести.
У меня к тебе разговор, сказала я.
Справа от трамвайных путей был искусственный пруд, вырытый в форме прямоугольника. Вода в нем была серая, стоячая. Юлик кивнул на скамейку возле пруда, и мы сели. Юлик откинулся на спинку скамейки и смотрел на пруд, полуприкрыв веки. Я знала, что мне предстоит самое трудное объяснение за мою двенадцатилетнюю жизнь. Я заговорила, не в силах взглянуть на Юлика и даже не зная толком, что я хочу сказать. Я смотрела вниз, на свои ноги в бело-синих сапогах.
Понимаешь, Юлик, я случайно забыла поставить твое имя. К тому же, по правде говоря, ты внес очень маленький вклад в наше сочинение. Я написала гораздо больше. Но я понимаю, что должна была поставить твое имя. У меня просто из головы вылетело. Я вспомнила, только когда уже послала его в журнал. Я думала, что нам в любом случае не выиграть, поэтому ничего тебе не сказала. Чтобы не расстраивать. Потом, когда пришло письмо из редакции, было слишком стыдно признаться. И если бы я им в ответ написала, что ты тоже участвовал, а я забыла тебя упомянуть, они подумали бы, что я просто хочу протащить приятеля, чтобы он тоже поехал. Поэтому я туда поехала одна, но я все время о тебе думала. И днем, и ночью. Поверь, мне не было никакой радости от поездки. Я все время представляла себе, как ты идешь рядом со мной, и мне очень сильно хотелось, чтобы ты тоже там оказался. Ты можешь меня простить?
Он ничего не ответил.
Пожалуйста, прости меня, повторила я.
Юлик все не отвечал. Я набралась храбрости и повернула к нему лицо.
Он спал.
Я с трудом могла дождаться минуты, когда снова увижу Варгиза. В гостиничном номере я припала горячим лбом к холодному окну и смотрела, как в полночь погаснут прожектора и здание Парламента исчезнет в темноте, как будто его языком слизнули. Мне хотелось бы выспаться, чтобы завтра встать бодрой и свежей. Но знала, что не засну. Мне хотелось, чтобы Варгиз был рядом, чтобы хоть что-то от него было у меня в номере. Его лицо уже расплывалось в памяти. Тех, кого больше всего любишь, хуже всего помнишь, и они, как назло, никогда не снятся, даже если думаешь о них, засыпая. Если бы я знала, что Варгиз будет сниться мне, это сделало бы предстоящее расставание намного легче. Я согласна была бы провести остаток жизни за тем, чтобы видеть его каждую ночь во сне, я просто не обращала бы внимания на скучные дни наяву.
Я открыла компьютер и стала искать его фотографии в интернете. На фотографиях Варгиз белозубо улыбался, он был в костюме и галстуке, с гладко зачесанными назад волосами. Иногда, наоборот, он был серьезен, он делал доклад или заседал на конференции, перед ним стояла табличка с именем: Варгиз Исахак. Исахак было имя его отца, у керальцев нет фамилий, они прибавляют к своему имени имя отца, а женщины после свадьбы – имя мужа. Костюмы, рубашки, галстуки, даже улыбка или плотно сжатые губы казались броней, закрывающей его от мира, и невозможно было понять, что он за человек под этой броней. Или, может быть, там и нет никакого человека на самом деле, там есть что-то, способное принимать любую форму в зависимости от обстоятельств, но не имеющее своей собственной.