Если есть рай — страница 22 из 39

В класс вошла учительница, и все разбежались по местам. Я села за парту, пытаясь не думать о стенгазете, но опять услышала шушуканье за спиной (с тех пор, вот уже тридцать лет, стоит мне услышать шепот, хихиканье или увидеть, как перемигиваются, немедленно думаю: это они обо мне).

Обернувшись, я поймала на себе взгляд тех двух наших одноклассниц, которых мы с Юликом встретили когда-то в библиотеке. Мы еще объяснили им, какое и зачем пишем сочинение. Помню, что это я сама им обо всем поспешила рассказать, чтобы они не подумали, что у нас тут свидание. Теперь они прочли журнал и догадались, что произошло. Должно быть, они написали эту заметку, потому и улыбаются. Но почему они решили заступиться за Юлика? Из чувства справедливости? Или от жестокости? Или от того и другого, ведь жестокость и справедливость – близнецы-братья, и справедливый бог творит наш жестокий мир?

Я заметила, что и учительница бросает на меня взгляд, полный ехидного торжества. Нашей учительнице было за тридцать, поэтому она казалась нам человеком солидным, среднего возраста, стоящим высоко над любыми возможными детским перепалками, человеком, которому вообще чужды все человеческие слабости. Как и многие другие учительницы в нашей школе, она убирала волосы в строгий пучок, а тело ее, облеченное в костюм, было не по годам раздавшимся, но лицо ее было красиво, даже удивительно красиво, его только портила неожиданно возникавшая на нем ухмылка и привычка смотреть вбок, искоса, не поворачивая головы, так что, казалось, она постоянно подглядывает за кем-то. Я, конечно, никогда не пошла бы к ней жаловаться ни на стенгазету, ни на одноклассниц, но мне все же казалось, что она должна была бы вызвать меня – и того, кто написал этот рассказ, – к себе после урока и расспросить нас, в чем дело. Но вместо этого она глядела на меня таким взглядом, какого я никогда до того момента на себе не чувствовала и который стала понимать только много позже – так одна соперница глядит на другую, побежденную.

Теперь, когда я думаю об этом дне, мне странно, что я не ушла домой после первого урока, но продолжала сидеть на занятиях, занимаясь историей, географией, русским языком (правда, не поднимая руки и не вызываясь к доске). Потом пошла на сдвоенный урок физкультуры, послушно бегала вокруг зала. Мне не пришло в голову начать расспрашивать, кто написал про меня пасквиль, что они имели в виду и что я им плохого сделала. Я просто бегала, просто открывала учебник и читала задачу, потом сложила книги в сумку и пошла домой, механически передвигая ноги, стараясь ни о чем не думать, пытаясь быть неодушевленным предметом без мыслей или деревом, мимо которого проходила. Бесчувствие показалось мне чем-то вроде спасения, и я изо всех сил гнала от себя любые мысли, лишь называя вслух последовательность действий: «вот я подхожу к двери, подхожу к двери, вот вынимаю ключ, отпираю дверь, я отпираю дверь».

Замок заклинило, я остервенело дергала ключ, как если бы за мной гналась свора собак и во что бы то ни стало надо было попасть в квартиру. Не выдержав напряжения, я подумала: дождусь мать и все ей расскажу. А она ответит: выбрось все из головы. Ерунда какая. Это не значит, что они тебя не любят. Это называется «товарищеская критика».

Когда замок наконец отперся и я вошла, то поняла – по голубому плащу и белому пальто на крючках в прихожей, – что мать раньше обычного вернулась с работы и сидела на кухне со своей подругой Валей. Валя вела секцию поэзии в Доме пионеров. Каждый раз, приходя к нам домой, она с надеждой спрашивала меня: «Ну что, стихов еще не пишешь? Когда начнешь – приходи ко мне». У нее были желтые прямые волосы и большие очки. Когда Валя приходила, они с моей мамой закрывались на кухне и курили.

Но в этот раз был включен приемник, они сначала слушали одну станцию, потом стали крутить настройку и искать другие передачи. По странному гулу я догадалась, что они пытаются слушать иностранное радио, то самое, которое передавало вражескую дезинформацию на русском языке. Это радио проще было слушать за городом. Мать утверждала, что надо знать своих врагов, но каждый раз предупреждала, чтобы я не рассказывала ни отцу, ни в школе о том, что она слушает иногда вражеское радио. Теперь, когда я вспоминаю об этом, я думаю, что моя мать проявляла завидную самостоятельность во всем, кроме тайной, непрекращающейся тоски по моему отцу с его разговорами о заговоре против России, с его странными цветами на подоконнике и на полу.

Когда я вошла, обе подруги рассеянно кивнули, не посмотрев на меня, и Валя даже забыла спросить, пишу ли я стихи. Я открыла холодильник, достала кастрюлю с супом и поставила разогревать. Я ждала, что они меня прогонят, но они ничего не сказали, только сидели и слушали, уставившись на радиоприемник. Потом снова стали настраивать, поймали другую станцию, послушали обрывки передачи и снова стали крутить ручку настройки.

Я думала о газете, вернее, не думала, а бродила по кухне с четким образом газеты перед мысленным взором, перебирая слово за словом из уголка юмора, настолько точно я запомнила этот рассказ. О том, что доносилось из радиоприемника, я не помню почти ничего. Лишь краем уха я слышала, что на Скандинавском полуострове зарегистрировали повышение радиационного фона. Мне представились бесконечные снежные равнины, уходящие куда-то ко льдам Арктики. Снежные равнины и полярная ночь над ними. И невидимая глазу радиация.

Щи разогрелись и стали кипеть. Я сняла кастрюлю с плиты и налила суп в тарелку. Потом достала из холодильника пакетик со сметаной и положила больше сметаны, чем обычно. Я даже оставила ложечку в сметане, хотя мать всегда ругала меня, если вдруг находила в сметане ложку (мать утверждала, что она там окисляется и портит сметану). Но на этот раз она не обратила на мой проступок никакого внимания. Я стала хлебать и глядеть в окно на внезапно налетевшую тучу. Дождь забарабанил по стеклу, и я подумала: погода плачет, и я плачу.

Те обрывки сведений, что донеслись тогда до меня, – подлинные ли они, или осели уже позже, из газет, из телевидения? Говорилось о реке на Украине, про которую я раньше не слышала, – имя реки было Припять – и про взрыв на Чернобыльской электростанции. Что-то произошло во время эксперимента. То ли сотрудник нажал не на ту кнопку, отчего мощность стала возрастать, а зона вокруг реактора – обезвоживаться. То ли все устройство станции было неправильным и взлетело бы на воздух рано или поздно в любом случае. То ли произошел подземный толчок, от которого вся конструкция сдвинулась и начала распадаться.

Помню, что, когда кончился дождь, я сказала маме, что пойду погуляю.

Она ответила: ты что, умереть хочешь?

Тогда я пошла в комнату и легла в постель и стала пытаться силой воображения сделать бывшее небывшим. А когда не получилось – стала притворяться перед самой собой, что я такая же, как мебель – деревянная и неподвижная. И мыслей у меня будто бы нет, и чувств тоже.

Ночью я думала, что не засну. И все же под утро я забылась тревожным сном. Снилась железная дорога. Грязные колеса с лязгом стучали о рельсы. Сон был совсем на границе яви, он прерывался много раз, так что я даже не могла понять, сплю ли я или просто думаю (непонятно почему) о лязгающих вагонах и о рельсах.

Глава 9

Когда Варгиз открыл дверь, у него был вид человека, который не спал всю ночь: мешки под глазами, налитые кровью белки. Он сказал, что ему необходимо было сдать в набор статью, он дописывал ее всю ночь, теперь ему надо лечь и поспать.

Мы можем встретиться попозже, спросил он.

Ты спи, сказала я, а я здесь посижу.

А тебе не жалко времени, сидеть здесь, пока я сплю?

Нет, совсем не жалко, ложись и спи, я буду рядом.

Он лег, а я закрыла жалюзи на окнах и потом села на край его постели. Помассируй мне шею, попросил он. У него была привычка задирать подбородок, так что он смотрел на мир снизу вверх, и шея должна была постоянно болеть от такого напряжения. Когда он с жаром рассказывал о чем-то, его плечи и подбородок расслаблялись и опускались, его осанка становилась совсем обычной, но это случалось нечасто. Я спросила его, хорошо ли он видит, он сказал: да, а почему ты спрашиваешь. Потому что ты так странно держишь голову. Он смутился и ответил: но ведь это же хорошо – высоко и гордо нести голову. Я легонько массировала его шею, он лежал, закрыв глаза, потом стал тихонько похрапывать. Через некоторое время его дыхание прервалось, он поднял веки и посмотрел на меня, не понимая, кто я такая и почему я здесь. Потом вспомнил и сказал:

Мне снилось, будто я снова в семинарии.

В сутане, спросила я. Да, в сутане, я был тогда жутко худой. Экзамен снился. Что есть надежда, Варгиз Исахак? Надежда есть богословская добродетель, благодаря которой мы чаем вечной жизни, верим в то, что обещал Христос, полагаемся на помощь благодати, исходящей от Духа Святого, и не оставляем усилий до конца этой земной жизни, чтобы заслужить вечную.

Он сел на кровати и улыбнулся.

Что суть страсти? Чувства, или страсти, суть эмоции или движения чувственного аппетита, которые побуждают нас действовать – или не действовать – в отношении того, что мы воспринимаем как хорошее либо как дурное. Существует много страстей, и главная среди них – любовь. Что такое любить? Аквинат отвечает: «любить – значит желать кому-то добра». Аристотель пишет: «любить – значит желать кому-либо того, что ты считаешь добром». Тебе не кажется, что есть разница между «желать добра» и «желать того, что считаешь добром»? Аристотель допускает возможность, что любовь может быть и злом – если ты ошиблась в своем понимании добра. Например, если ты любишь кого-то, а он из-за твоей любви страдает.

Если я, например, буду преследовать тебя своей любовью?

Ни о чем об этом Аквинат не думает. Любить – значит желать добра, и все. Добро есть Бог, и потому любить кого-то значит желать, чтобы он стал ближе к Богу. Знаешь, что когда братья заперли его с проституткой, чтобы он опомнился и перестал рваться в монахи, он выхватил полено из камина и заревел, что подожжет весь дом?