Ты знаешь, некоторые люди здесь, сказала Геля, покрывают все тело татуировками с именем божества, которому поклоняются.
И что?
Ну, тебе это не приходило в голову?
Покрыть себя татуировками с именем Варгиза?
Ну да.
Нет, не приходило. Но мне кажется, я понимаю, почему я так в него влюбилась – то есть не в него даже, а эту свою неуверенность, любит он меня или нет.
Почему?
Потому что этот вопрос мне самой не дает покоя. В том смысле, что я сама никак не могу решить, можно ли – чисто теоретически – меня любить или нет.
Она засмеялась. У нее был глухой неприятный смех. Мне хотелось, чтобы она замолчала.
На мне – смерть моего друга, сказала я.
Ты убила кого-то?
Нет. Но почти.
Расскажи мне, сказала Геля.
У меня был в детстве друг.
Как его звали?
Его звали Юлик. Юлий.
Вы учились в одном классе?
Да, мы учились в одном классе и сначала враждовали. Ну, может, не враждовали, а были друг к другу равнодушны. В школе девочки и мальчики редко дружат.
Да, я знаю.
Ну так вот, мы подружились. И дружили довольно долго. Потом я сделала одну нехорошую вещь – не важно, какую, речь сейчас не об этом – но он меня простил. И тогда мы еще больше подружились.
Подружились, или ты в него влюбилась?
Не знаю точно, мы совсем маленькие были. Пятый класс.
И что потом произошло?
Однажды он рассказал мне, что мать пыталась его убить. Но заставил поклясться, что я никому не скажу.
То есть как это, пыталась убить?
Он проснулся ночью, а она стояла перед ним – над его кроватью – с ножом. То ли во сне, как лунатичка. То ли в полном сознании. Я так и не поняла из его рассказа. Постояла, постояла, а потом пошла обратно на кухню и положила нож на место. Я подумала тогда, что, может, ему приснилось. В любом случае я пообещала молчать и молчала. А надо было рассказать матери, или учительнице, или кому угодно. Я дура была.
Так что, она его зарезала?
Нет, потом, летом, в деревне, утопила. И сама утопилась. Непонятно, как все это произошло, но я точно знаю, что это она. На нож у нее смелости вроде не хватило, а его голову под водой удержать было, наверное, легче. Или, может, она жертву какую приносила. Может, ей голоса сказали, чтобы она сына убила. Я ее помню, мать его. Она была страшная. Вся такая как будто внутрь себя повернутая.
Так ты до сих пор думаешь, что это твоя вина?
Я уже не знаю. Я вообще, если честно, уже почти забыла про все это. Но вдруг вспомнилось. Когда вспомнишь, начинаешь себя ненавидеть. Ой, черт – лампочка зашипела и погасла.
Ну что, придется в темноте сидеть, спросила я. Мне казалось, что рядом со мной Геля пожимает плечами.
Лампочка опять загорелась.
Получается, продолжала я, что – что бы ты в этой жизни ни делала – все выходит боком. Даже не боком, а черт знает чем. И ты вроде не совсем виновата, а на самом деле – виновата. Даже в том, в чем нет твоей криминальной ответственности. Ты что-то вроде как маленькое делаешь, а потом оно катится как снежный ком. Я вот, когда читаю в газете про маньяков всяких, про каннибалов, про Чикатило, про красных кхмеров, мне всегда кажется, что мы близнецы-братья. В том смысле, что я каждого из них не только могу понять, но и с легкостью могу себя представить на их месте. То есть газета называет их чудовищами, а я думаю: ничем таким особенным они от меня не отличаются. Если бы Варгиз, скажем, не решал проблемы голода, а убивал людей, вполне возможно, что я бы тоже схватила автомат и влилась в те же ряды. Чтобы от него не отставать, чтобы быть к нему поближе. Вот возьмем, например, Майру Хиндли и Иэна Брэйди. Ты про них слышала? Убийцы на болотах?
Давай чокнемся, сказала Геля.
Я поднесла пустую чашку к фляжке, из которой она пила.
А, у тебя ничего нет, дай подолью, сказала она. После этого мы чокнулись, фарфором о металл. Твое здоровье, сказала я и выпила. Чуть-чуть кружилась голова. Комната, едва освещенная мягким желтым светом, начинала пританцовывать.
Эта Майра так любила этого Иэна, продолжала я, что она специально для него заманивала детей на болота, где он их убивал. У него была мечта в жизни: стать серийным убийцей. И она ему всячески помогала. Не потому, что ей убивать нравилось – как мне, по крайней мере кажется, – а потому, что она так сильно его любила, так сильно боялась потерять. Вот что значит: быть на все готовой. Ты слышишь?
Что?
Не знаю, как будто музыка. Тише, тсс. Слышишь? Поет кто-то.
Нет, не слышу, ответила Геля.
Кто-то поет. И играет на чем-то. Неужели не слышишь?
Нет. Тебе слышится. Ты засыпаешь.
В Дели я встретила человека, который мне рассказывал про йогу снов. Ты про такую знаешь?
Знаю. Ты учишь себя понимать во сне, что это сон, и управлять им. А потом, проснувшись, ты должна себе представить, что наша реальность – тоже такой вот сон.
Ты умеешь?
Нет, не умею.
И я не умею.
Мы опять замолчали.
А я не смогла, сказала Геля.
Что – не смогла?
Не смогла жить с мужем. Ушла.
Комната продолжала медленно кружиться, и тихая музыка, доносившаяся откуда-то – с улицы или с реки, – не смолкала.
Ты ушла от мужа, насовсем?
Да.
А детей не было?
Были. Сын.
Ты от них обоих ушла?
Да.
Она стала говорить, как муж и сын уехали на выходные к родителям мужа, в деревню, а она ехать отказалась, сказала, что хочет провести два дня в одиночестве. У меня был хороший муж, прибавила она, он подумал, что ей хочется побыть в одиночестве, забрал ребенка и уехал, сказал, чтобы я отдохнула, сказал, что каждому человеку иногда бывает нужно побыть наедине с самим собой.
Ее слова смешивались то ли с музыкой, то ли с шумом ветра, который вдруг поднялся за окном и стал взметать ночную пыль с грунтовой аллеи за воротами.
Она рассказывала во всех подробностях – или же это мое воображение дорисовывало детали к ее рассказу. Я видела, как она, в те выходные, оставшись дома одна, стоит у плиты и, разбив яйцо на сковородку, выбрасывает скорлупки в мусорную корзину. Она подходит к кофейной машине, вынимает и вынимает старый бумажный фильтр, чтобы вставить новый, наливает воду и нажимает кнопку. Я вижу, как она пьет кофе, как стоит у окна и смотрит на улицу, где начинается дождь. Она медленно ест, она берет книжку и читает, она думает о том, как провести день, и тоскливость этого дня передается мне. Я чувствую, как бесконечен был ее день, я чувствую это здесь, в полутемной кружащейся комнате, я слышу – под тихую музыку с улицы, – как капли дождя барабанят в окна ее квартиры на седьмом этаже, как она стоит у окна и смотрит вниз, на детскую площадку, где нет детей, на лавочку возле дома, где нет старух, все попрятались по домам в этот дождливый день, и Геле кажется, что этот дождь не кончится никогда и этот день не кончится никогда. Но к вечеру дождь стихает, начинает темнеть, лужи блестят в лучах фонаря, Геля снимает халат и надевает джинсы и свитер.
Я посмотрела на фотографии, говорит она, у нас были фотографии расставлены по всей квартире. На одной мы с мужем и сыном на юге, на другой мы на детской площадке, сын – на качелях, мы за ним. Еще наши фотографии из ЗАГСа были, я в белом платье, муж в черном костюме. И на всех фотографиях мы улыбаемся. Даже наш трехлетний сын улыбается. Только я не могла понять, когда стояла и смотрела на фотографии перед тем, как выйти из дома, чему же мы так улыбались. Я не могла больше понять, говорит она, чему мы радовались на этих снимках. Неужели тому, что знали наперед всю нашу жизнь, день за днем, в этом городе и в этой квартире, старея вместе, с теми же разговорами, повторяющимися изо дня в день, с теми же знакомыми.
Я любила мужа, говорит она (я различаю в темноте, что она повернула ко мне лицо), я его действительно любила, но как во сне, я любила его, как во сне, и вышла замуж, как во сне, и родила, как во сне, и жила, как во сне, я была счастлива, но знала, что могу проснуться, и когда проснусь – я ничего не узнаю и не пойму, почему я в этой квартире и с этим человеком, я знала и продолжала спать, слышала такие стихи «жизнь моя – иль ты приснилась мне?», это про меня, хотя, может, и не так, как имел в виду поэт, который это написал. Но я о том, что я спала и спала, а потом стала просыпаться, не знаю, отчего, медленно просыпаться, и заснуть уже не могла, говорит Геля.
Я выключила свет, говорит она, я заперла дверь, я спустилась по лестнице, я вышла из дома. Я шла темными улицами, я спустилась в метро, я ехала в полупустом вагоне, я вышла на четвертой станции и поднялась на эскалаторе.
Кинотеатр ярко освещен. Она заходит в лобби, думаю я, и покупает билет. Она проходит в зал, где, кроме нее, уже сидят пятеро или шестеро кинозрителей. Она смотрит «Лифт на эшафот». Она его раньше уже смотрела, но она любит этот фильм, она любит то чувство обреченности, которое находит на нее каждый раз, когда она его смотрит. Быть пойманной и обреченной, и в ужасе ждать наказания за то, что совершила. Ей всегда виделась в этом справедливость. Она хотела, чтобы фильм никогда не кончался. Ей неохота было вставать с кресла и выходить из кинотеатра, неохота возвращаться на темную улицу, где, наверно, опять пошел дождь. Ей не хотелось ехать на метро и возвращаться к себе на седьмой этаж, мимо пустой площадки, пустой скамейки. Но фильм закончился, и она поднялась и поняла, что просидела весь сеанс, так и не сняв плаща.
Дождь снова стал накрапывать. Геля шла по улице, где поблескивали фонари, она дошла до входа в метро и встала на медленный эскалатор. Она была одна на его ступенях, она считала лампы, мимо которых он нес ее вглубь подземки. Внизу на станции тоже никого не было, кроме Гели и еще одной девушки с темными волосами, на высоких каблуках, в ярко-красной куртке из кожзаменителя. Девушка стояла у самого края перрона и смотрела в ту сторону, откуда должен был появиться поезд. Время от времени она поднимала руку и трясла головой – вероятно, с нетерпением смотрела на часы, она, скорее всего, торопилась куда-то в этот поздний час. Геле не видно было ее лица, она видела только темные волосы до плеч, красную куртку, юбку, ноги в черных сапогах и этот нетерпеливый жест каждые две минуты. В это время ночи поезда ходили уже редко. Геле некуда было торопиться, она стояла у стены, чувствуя за спиной холод мрамора, и смотрела на девушку. Девушка ее не видела. Она так ни разу и не повернулась. Она продолжала вглядываться то в темный туннель, то – наверное – в циферблат часов у себя на руке.