Если любишь… — страница 10 из 35


Мать Веры — старая уже Капитолина Кайгородова — хоронила дочь сама. В день смерти забрала ее в свой скособочившийся домишко, и Вера провела в нем положенные ей две ночи, отсюда ее, обряженную в белое коленкоровое платье, проводили на погост.

Гроб несли шестеро колхозных трактористов, когда-то учившихся с Верой, за ними шла Капитолина, суровая и покорная судьбе, а дальше — колонной — весь поселок. В середине колонны местные музыканты — скрипач, гармонист и барабанщик — играли похоронный марш.

Лишних слов на кладбище не говорили. Директор совхоза Мирон Козырев сказал, что Вера была хорошей, безотказной работницей, умной, самостоятельной женщиной, и пусть земля ей будет пухом. Потом дали время матери проститься с дочерью. У Капитолины и слез-то уж не было давно, такая старая была. Говорили, что Веру она родила в пятьдесят лет. Мать застыла у гроба, низко склонившись над дочерью, потом обвела помутневшими от времени и горя глазами односельчан и сказала:

— Не дай вам бог пережить детей своих… — и сухими морщинистыми пальцами прикрыла лицо. Ее подняли с коленей и отвели в сторону.

Гроб заколотили и на полотенцах опустили в яму. Все притихли.

Стукнул о гроб первый ком земли, и эхо, глухого удара заметалось над степью и улетело к полуденному солнцу.

И голубые небеса будто бы провисли над одинокой и какой-то грубой, сиротливой среди всеобщей жизни и летнего цветения глинистой могилой, пахнущей сыростью и смертью.

И в этот момент, когда женщины утирали слезы, а мужчины скорбно помрачнели, раздалась на кладбище разухабистая песня:

Хоронили попадью,

Водки выпили бадью,

Потому что все село

Попадью ту щупало…

Хеба! Хеба!

Купила бабка хлеба…

Все повернулись. На большом мраморном кубе-надгробии, сбоку которого были надписи: «Оренбургского войска казак, Красной Армии боец Иван Иванович Бочаров (1892–1985)» и «Упокой, господи, душу раба своего», качаясь, размахивая руками и заламывая голову, плясал пьяный Герка Бочаров.

Все онемели, и только Мирон Козырев, широко шагая через могилы, пошел к Бочарову. Герка плясать и петь перестал, присел и умиленно уставился на директора.

— Ты что же делаешь-то, Герман, а? Свел жену в могилу, и еще тебе мало, пришел, орешь, как ополоумевший, кино строишь, а? Люди же на тебя смотрят, ты глянь им в глаза, людям-то…

— Мирон! — пьяный скривился. — Директор! Мешаю я вам, а? Чего ж вы раньше ко мне не подступили, общественность? Ну?! А я вот сейчас отсюда всех вас, как из шланги… Всех! — Бочаров выпрямился и, покачиваясь, стал расстегивать брюки.

Козырев беспомощно оглянулся. Было бы неловко тащить Герку с этого мраморного куба-памятника, но что-то надо делать. И тут вперед выступила Капитолина.

— Что ж ты, Герка, своего прадеда память топчешь? Ты глянь-ко, куда залез. Он ведь тебя замучит, как ты мою Верку. Ох! Он тебя изведет!

Герка перестал паясничать, выпрямился, качаясь, он потоптался на мраморной глыбе, будто желая убедиться в ее крепости, и неожиданно смиренно махнул рукой:

— Ладно уж… уйду, глаза бы на вас не глядели.


Герка рос хилым парнишечкой, но постепенно, на удивление всем, стал поправляться и вырос в справного молодца. А из армии вернулся уж совсем заматеревшим, сильным парнем. И всем он удался — и работящ, и смел, и красив, да вот беда — запил. Поначалу мать его пыталась остановить:

— Не садись, сынок, на белую лошадь, страшный бег у нее, голову себе разобьешь… Отца вспомни: ведь не пил бы — и сердце бы не разорвало.

Но Герка только отмахивался:

— Ладно, мам… Че мы там с ребятами и выпили… — шутил. — Труд из обезьяны человека сделал, водка превратила его в животное на четырех ногах, а похмелье опять вернуло человеческий облик! Ха-ха-ха!

И шел Герка к дружкам опохмеляться.

И смирилась мать. Многие пили в поселке, забыв себя. Многие. Минули те добрые времена, когда отцы и деды держали своих сыновей и внуков в жесткой узде, не позволяли баловать.


Запой продолжался почти месяц. Герка не мог остановиться, не хотел. Однажды ночью он неожиданно проснулся. Кто-то на него смотрел. Этот взгляд, пронзительный и жестокий, потряс его, заставил съежиться и вдавиться в стену. Взгляд был злобен и беспощаден, Герман нутром ощущал его и, казалось, даже слышал дыхание кого-то, стоящего возле постели. Бочаров ждал удара, и предчувствие боли заполнило все его существо, заставило громко забиться сердце, по телу побежали мурашки, и вдруг стало сладко и весело на душе: вот оно, сейчас будут бить… за Верку бить… Убьют или только покалечат? — мыслил он спокойно, не паниковал, потому что давно знал и ждал — придет возмездие за жену, неминуемо придет.

Но никто его не трогал. В комнате было тихо, но вот кто-то вздохнул и поперхнулся. Герка осторожно косил. Рядом никого не было. Опять кто-то вздохнул, он машинально натянул одеяло до глаз и тут приготовились бить часы… Бочаров усмехнулся: старые часы всегда, перед тем как бить, словно бы горло прочищали… Стал считать: раз, два, три… Три часа ночи.

Он осторожно встал и, неизвестно от кого таясь, скользнул к двери. Дверь была заперта на крючок. Прокрался вдоль окон. Все шпингалеты в гнездах были, и в комнате стояла кислопахнущая перегаром духота.

Герка прошел на кухню, зачерпнул ковш воды, вернулся в комнату и застыл в дверях. Освещаемый лунным синеватым светом, смотрел на него с портрета прадед Иван Иванович, сотник Оренбургского казачьего войска, георгиевский кавалер.

Что-то подкатилось к горлу. Герка закашлялся, из ковша выплеснулась на босые ноги вода. Он испугался и удивился, но потом понял — дрожат руки, попытался успокоить себя, шагнул к портрету и, сглотнув, выдохнул:

— Че? Че смотришь, старая белогвардейская кляча? — и, вспомнив слова матери о белой лошади, усмехнулся: — Брыкаешься?

Прадед сидел рядом с пальмой в кадушке. Смотрел недобро и растерянно, будто затаилась в душе его злоба лютая, и сам он этой злобе дивился. Герка внимательно рассмотрел портрет. Затем снял рамку и, содрав заднюю картонную стенку, вынул фотографию. Внизу, заслоненная рамкой, была надпись: «Родному сыну Ивану на долгую вечную память. Скоро я помру, сын, чую — убитый буду. Вырасти тебе без меня, помни: мать береги пуще глазу и казачью нашу честь. Меня лихом не поминай, не видал я тебя, но люблю. Род наш не позорь. Тятька твой Иван Иванович Бочаров. Из ставки генерала Хагерта писано… Крым».

Герка, смутно понимая смысл надписи, помотал головой и догадался: прадед был с Врангелем. Подумал: во, белая сволочь… казачью нашу честь…

На столе стояла недопитая бутылка водки. Он разлил ее в два стакана, прислонил фотографию прадеда к пустой бутылке, поставил рядом один из стаканов и сел.

— Ну, давай выпьем, Иван Иванович… — Герка усмехнулся, поднял стакан, чокнулся. — Твое здоровье, хорунжий.

Водочное приторное тепло согрело и успокоило желудок, расслабило мышцы, и Герка оживился. Он подмигнул фотографии и, макнув палец в водку, провел по усам прадеда.

— A-а… стерва… по усам текло, а в рот не попало? Ха-ха-ха!

Прадед смотрел прямо ему в глаза, и Герке показалось, что лицо его перестало быть злым и удивленным, усы будто бы повисли и в глазах затаилась горькая усмешка.

— Не любишь… ох, не любишь… — Герка провел пальцем по фотографии. — Морда.

Налил себе еще водки и выпил:

— Че смотришь, душегуб… А ведь и я твое семя… Такой же… Ты виноват во всем, ты. Э-эх… — Герка заплакал, размазывая пьяные слезы по лицу. — Я же лучший механизатор в селе, а жену свою в могилу свел. Ну, свел! — он с вызовом мутно уставился в глаза прадеда, но не выдержал и отвел глаза в сторону. — А это что за бардак?

В углу комнаты плясали чертенята, какие-то грязно-зеленые, они прыгали по комнате, а один залез на шифоньер и оттуда бесстыдно поливал своих братьев.

Бочаров схватил пустую бутылку и запустил ею в чертей, от этого они еще больше развеселились. Один запрыгнул ему на плечо и, обняв за шею, стал гладить по голове. Второй сел рядом с фотографией и длинным кривым ногтем принялся выковыривать у прадеда глаза. Герка смахнул черта с плеча и хотел схватить второго, но промахнулся и вдруг, будто очнувшись, увидел, что держит в руках стакан, который наполнил для прадеда. В стакане покачивалась и звала, словно бездонный омут, прозрачная, тяжелая на вид, синеватая жидкость. Он выдохнул, выпил, и опять заскакали-запрыгали черти. Стали лезть в рот, в ноздри, в глаза, драть за волосы. Герка поначалу отмахивался от них добродушно, словно от не в меру разыгравшихся детей, потом испугался, вскочил и закружился по комнате. Черти были везде. Он хватал их сразу по двое, по трое и расшвыривал по углам, но они лезли из-под кровати, выпрыгивали из-под шифоньера.

Им овладела пьяная слабость, беспомощность, но, покачиваясь, махая руками, боясь наступить на чертей — все же какие-никакие, а животные — он вырвался на кухню, схватил ведро и вылил на себя всю воду. В голове прояснилось, и Герка понял вдруг, что черти — это обман, никаких чертей нет.

— Допился, — сказал он и, сев на лавку, сжал голову руками. — Допился.

Но все-таки, боясь, что черти появятся вновь, осторожно открывал крышку погреба, где у него стояли брага и бочка с квашеной капустой.

Герка спустился вниз, на ощупь включил свет и, взяв из бочки горсть капусты, стал есть. Он хрустел капустой и уже вполне осмысленно осматривал подпол. Наткнулся взглядом на бутыль с брагой, бросил остатки капусты назад в бочку, вытер руки о трусы и, обняв бутыль, полез наверх. Все равно жизнь была кончена и никто, даже он сам не мог оправдать себя перед миром.

Брагу он пил кружкой. Глотал жадно, и вонючая, противно сладкая жидкость стекала по подбородку на голую грудь.

Выпив подряд три кружки, огляделся. Чертей не было, но в углу стоял дед Иван, погибший где-то на реке Волхове, из раны на его голове вытекала медленная, тягучая струйка черной крови.