— Ладно — спать. Утре видно будет.
В гроте была расстелена кошма, чтоб не простудиться от камня. Для Полиньки отец приготовил место посередине, подальше от холодных стен грота и выгодное еще тем, что укрывались одним тулупом, и его не хватало на троих, одному из лежащих с краю приходилось мерзнуть, обычно это был Иван Иванович.
— Девка пусть ложится на мое место, — угрюмо бросил Рогов-старший и вылез наружу. Вскоре послышался стук топора. «Дрова на ночь готовит», — подумал Полинька, и ему стало грустно и непонятно хорошо — от заботы ли отца о нем, грубой заботы, но ведь отцовской, или от сознания, что Рогов-старший, страшный Осип Рогов, душегуб и лихоимец, — человек.
Полинька уложил Айгуль на свое место, сам лег с краю.
— Какой она страшный, — шептала чуть слышно Айгуль, — какая она страшный.
— Отец?
— Отец твоя.
— Да ты не бойся, Айгуль, видишь, он даже ночевать пошел к костру.
— Се равно страшный… — девушка засыпала.
Полинька никак не мог уснуть, было прохладно, одолевали думы, но постепенно все отошло на второй план, затуманилось в мозгу и…
Проснулся он неожиданно. Снаружи горел костер, было тихо. Айгуль рядом не было. Донесся крик. Полинька выглянул из грота. Место у костра пустовало. И вдруг он все понял. Отец! Гадина! Полинька застонал, ему захотелось умереть, провалиться в тартарары, чтоб не видеть мерзости этой жизни, чтоб никогда не видеть ни отца, ни этого озера, ничего, ничего!
Он влез на крутой берег и долго слушал тишину, ждал крика, чтоб определить направление. Всплескивали медные медленные волны, в небе сквозь тучи светилась чистая, как слезинка, утренняя звезда.
— А-а-а-а! — донеслось с противоположного конца мыса, оттуда, где берег был особенно высок, а вода глубока.
Полинька схватил отца за ворот рубахи, рванул на себя — затрещала материя.
— Ах ты, сукин сын, да я тебя в пыль превращу! — Рогов вскочил на ноги и, развернувшись, хряснул сына по лицу. Полиньке показалось, что он слышит треск ломающихся под кулаком костей. Из носа потекла кровь. Осип пнул сына в пах и толкнул на камни. Полинька больно ударился головой, увидел бегущих по краю обрыва Айгуль и Рогова, осел на землю.
Когда он очнулся, вокруг никого не было. Полинька, пошатываясь, побрел к месту стоянки. В глазах плыли разноцветные круги, мир, казалось, стремился перевернуться, в горле застрял соленый комок крови. Он остановился над гротом.
Под ним у костра сидел Рогов-старший и свертывал кошму.
— Просушить бы, обволгла малость… — ворчал он про себя.
— Где ж Аполлинарий Осипович? — спрашивал Смоковников и выносил из грота мешки, ружья и лотки.
— Придет, никуда не денется… — Рогов был спокоен и сосредоточен на своем занятии.
Полинька смотрел на их приготовления и никак не мог уловить что-то важное, что-то такое… И вдруг: Айгуль! Да, Айгуль! Что он с ней сделал? Где она?
Он поднял камень потяжелее и прямо с обрыва прыгнул на отца.
Рогов был оглушен, но защищался, как матерый волк, затравленный собаками. Смоковников забился в грот и наблюдал за схваткой.
— Ублюдок, — шипел Осип, — изничтожу, как щенка, раздавлю, прыщ!
И плохо бы пришлось Полиньке, но движения Рогова были не точны. Иван Иванович уткнулся лицом в ладони, но слышал ужасавший его хруст костей и хрипение обезумевших отца и сына.
Раздался всплеск, и все стихло.
Тишина еще больше испугала Смоковникова. Ему казалось, что вокруг вырастает что-то огромное, жуткое своей силой и дикостью. Он напрягся, ожидая взрыва, выхода этой силы, но тишина не прекращалась.
— У-у-у-у… — завыл служащий нотариальной конторы и отнял ладони от лица.
У воды лежал Полинька, он все еще сжимал камень. Осипа на берегу не было. Всплеск! — промелькнуло в сознании Смоковникова. Он выбрался из грота и подошел к Полиньке. Парень истекал кровью, на голове его кровянились рубленые раны.
Иван Иванович затащил Полиньку в грот, сбегал за водой и промыл раны. Солнце уже встало, и леса на дальних горах, и само озеро — все как-то оживилось, зажило своей таинственной вечной жизнью.
Полинька умер к вечеру.
Смоковникову было страшно наедине с покойником, и он не стал рыть могилу, просто обложил Полиньку камнями, чтоб не растерзало зверье, помолился и, решив, что долг исполнен, ушел в сторону далекого города.
БЕРЕСТЯНЫЕ ПАРУСА
Мы бежали по обочине дороги, а в водосточной канаве, весной превращавшейся в судоходный канал, качаясь на волнах, преодолевая бурные пороги, мели, неслись на всех берестяных парусах наши кораблики. Они сталкивались и перевертывались, но они не бывали потопленными, потому что они были «наши».
Мы бежали по обочине, а из-под каблуков наших кирзовых сапожек (мечта и гордость, не то что девчоночьи — резиновые) разлеталась в разные стороны великолепная черная грязь. Тогда в нашем городке было мало машин, ходил один лишь автобус и грязь была просто отменная — даже руки ею мыли.
У двухэтажного бревенчатого дома, загибающегося на перекрестке двух улиц углом, на скамье сидел Нема. «Нема» — потому что глухонемой. Он сидел, положив рядом костыль и вытянув по нему культю, отрезанную по колено. На нем была неизменная, застегнутая наглухо грубая шинель, солдатская с опущенными ушами и козырьком шапка, на здоровую ногу Нема надевал старый стоптанный кирзовый сапог.
Нема выглядел всегда одинаково небритым и голодным.
Откуда он появился в городе, кто его родители, чей он, какого роду-племени — мы не знали. Женщины его жалели, мужчины или не замечали, или, наоборот, когда случались праздники, зазывали выпить. Мы, мальчишки, дразнили и даже довольно часто, но лишь когда Нема был трезвым, трезвый он обычно делал вид, что пытается поймать насмешников, и радостно повторял: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!»
Выпив же, Нема преображался, становился злым и даже буйным, махал костылем и частенько в кого-нибудь попадал, а попав — неожиданно смирялся, начинал плакать, все жалеючи хлопали его по плечу и говорили: «Да ладно, ладно, слышь ты…» Нема пытался поймать и поцеловать эти дружелюбные руки и тянул, тянул свое: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!» И взрослые мужики, носившие на пиджаках медали, глядя на Нему, становились жалостливыми, подсаживались к безногому и, обняв его, тоже проливали слезу. Это было странно…
…Взрослые гуляли. В те времена умели гулять. В общежитии, где мы жили семьей, пока отец не построил дом, тоже гуляли сильно. Пили, пели, плясали, дрались. Дрались жестоко: тогда в общежитии жили фронтовики, двое бывших полицаев, вернувшихся из глубин Сибири, и уголовники, много было деревенских, попавших в город в поисках счастья. Мы, пацаны, шныряли между ног пляшущих или дерущихся, лазали под столами и пели вместе со взрослыми: «Из-за острова на стрежень…», или «Бродяга, судьбу проклиная…», или «Враги сожгли родную хату…»
И, когда взрослые запевали, Нема ковылял куда-нибудь в угол, и казалось, ему хочется стать невидимым и неслышимым. Он ставил костыль между ног и, не мигая, смотрел из угла на поющих. Глаза его влажно блестели, и весь он становился сиротливым и одиноким.
Мы пускали кораблики, мы были капитанами, а Нема сидел на своей скамеечке, наблюдал и, если кто-то встречался с ним взглядом, улыбался и одобрительно кивал: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!»
А когда корабли наши уплывали в речку, а потом, наверное, и в море-океан, мы приносили Неме кору и бересту, он доставал из-за голенища нож, сделанный из напильника, и, неловко прижав кору культяпкой, выстругивал нам новые парусники. А мы в это время стояли вокруг него и норовили всунуть палец между лезвием ножа и корой, показать, как хотелось бы устроить палубу и каким следует сделать днище.
— Гога! Гога! — галдели мы, называя его несуразным именем, потому что хоть он и глухонемой, а нехорошо как-то по кличке-то. — Гога! Тут киль должен быть, а тут ты каюту, каюту не забудь!
И Нема делал все, как нам хотелось. Лезвием прорезал канавку и в нее вставлял подходящую щепку — вот и киль, а палубу вырезал покатой, это чтобы волны легко скатывались. За кораблики мы таскали Неме из дому хлеб и воровали у отцов папиросы.
ФРОНТОВИК
В общежитии умер фронтовик Иван Беляев. На войне он был танкистом, и обожженное лицо его приводило нас в неописуемый ужас. Это было не лицо, а маска из сросшихся волнами и водоворотами кусочков кожи, кожи, казалось, вывернутой наизнанку, до того она была красной и так явно проступали на ней сосуды.
В те годы фронтовики умирали часто. Наверное, им быстрее хотелось избавиться от груза воспоминаний, взваленного на их плечи войной. Но чтобы сбросить этот груз, надо было сойти с ума или умереть. И фронтовики умирали.
Друзья Ивана Беляева в день похорон на работу не пошли, отпросились. Они толпились, мрачные и прокуренные, в коридоре, у комнаты покойного, тихо беседовали.
Из бильярдной доносился стук шаров и крики: «В разрез! Свояка!» Там играли Перевощиков и Лапин, бывшие полицаи. Они никого не убили на войне и, как говорили, вообще ничего плохого не сделали, но они были полицаями, они предали.
Фронтовик Горшков ругнулся и пошел в бильярдную. Вернулся скоро, злой и красный.
— Гады, — сквозь зубы протолкнул он.
— Плесень, — согласился кто-то.
В общежитии все уважали Горшкова, а полицаи и уголовники (конечно, бывшие) побаивались, потому что Горшков был на войне разведчиком и по праздникам цеплял на пиджак три ордена Славы — один к одному — Солдатской Славы.
Приехал Руба. Он тоже был из фронтовиков. Жил Руба на кладбище, работал там сторожем, по причине частых похорон его знали все в городке, и матери пугали детей: «Будешь баловать, отдам Рубе…»
Да, мы боялись Рубы… кто его знает…
У Рубы не было руки и ноги; лицо, иссеченное осколками, когда он улыбался, искажалось и становилось жутким. Несмотря на неполный комплект конечностей, Руба был женат и за недолгие послевоенные годы успел сотворить пять сыновей.
В обычные похороны все и проходило обычно, и Руба не появлялся, а вот на похороны фронтовиков он приезжал в плетенной из ивовых прутьев, как корзина, кошевке, привозил целый воз еловых веточек и пшена. Веточки ему ломал старший сын Володька, а крупу Руба закупал в магазине.
Он не мог нести гроб, но тело покойного не выносили до тех пор, пока у изголовья не посидит Руба. Потом он ковылял за гробом, отмахивая культяпкой с натянутой на нее черной перчаткой.
Потом Руба ехал в бричке в конце похоронной процессии, бросая на дорогу еловые веточки, и сыпал желтые бусинки пшена, которые тут же подбирали птицы.
И еловые веточки, и пшено, и птицы — все это было связано с дорогой, по которой уносили наших отцов и по которой мы бежали в будущее, бежали так, что жирная грязь летела по сторонам, ведь мы бежали от войны в прекрасное будущее. И над нами гудели не бомбовозы — шмели, и пахло не сгоревшим порохом, а мирно — весенней прелью и терпким лошадиным потом.
У двухэтажного бревенчатого дома почти всегда похоронную процессию встречал Нема. Он вставал со своей скамьи и снимал шапку. Небритые щеки его вваливались, а рука, в которой он держал шапку, мелко вздрагивала. Нема стоял сгорбившись, будто повиснув на своем костыле, и смотрел. Потом, когда процессия проходила, подбирал с земли веточку, тряс головой и стонал: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!» Огромные кулаки его, натруженные костылями, сжимались и разжимались, будто он что-то хотел сдавить в себе, не давал этому «что-то» вырваться наружу и улететь с весенним теплым ветром. Наверное, это были его слезы, а может, жизнь.
— А Нема ветки ворует! — заорал однажды Сережка Федотов, известный нюня.
Похоронщик Руба поднял голову, долго, сузив глаза, смотрел на Нему, желваки на его лице задвигались, словно шатуны, потом он, видимо пересилив злость, сник и махнул рукой:
— Пускай его…
Мы давно замечали, что эти двое безногих не любили друг друга. Я говорю «не любили» потому, что в те годы для нас, детей, существовали две категории человеческих отношений — огромная любовь и ненависть, такая, как между фронтовиками и полицаями.
ПОМИНКИ
После похорон фронтовики устраивали поминки. И на поминки приходило все общежитие, кроме полицаев, и все выпивали по полстакана водки из бутылки, на этикетке которой была нефтяная вышка; выпив, морщились, торопливо занюхивали корочкой хлеба, потом, ткнув корочку в соль, закусывали и уходили. Напиваться не полагалось. Фронтовики к похоронам своих относились серьезно и хотели, чтобы все было как у людей.
Поминки по Ивану Беляеву были испорчены.
Явились пьяные Перевощиков с Лапиным и стали «качать права».
Лапин все больше молчал, он вообще был угрюмым и «тупым», как говорили взрослые, «выступал» Перевощиков.
— Мы тоже хочем упомянуть Ваньку, — заявил он, входя в комнату, в которой жил покойный, и уже это было нахальством со стороны бывшего полицая. Все молчали.
— Ну чево молчите? Наливай, Горшков!
— Уйди, — прохрипел Руба и сдавил стакан так, что суставы пальцев побелели. Рядом с ним стоял его старший сын Володька. В обязанности Володьки входило довести отца до дому после поминок, потому что, выпив, Руба гнал лошадь как угорелый и мог покалечить прохожих. Володьке, помнится, завидовали все мальчишки: «порулить» лошадью — это, конечно, не фунт изюму.
— А че? — разорялся Перевощиков. — Че мы — не люди? Мы тоже оттрудили свое. Чем я хуже этого татарина? — и он ткнул пальцем Керима, всю войну, и даже больше, просидевшего в лагерях.
Керим побледнел, но молчал. Его мучила чахотка, и он был добрым человеком, Керим.
— Уйди, гнида! — опять захрипел Руба, и Володька просительно потянул отца за пустой рукав:
— Не надо, папка…
Но Руба уже рассвирепел. Он оттолкнул сына, и Володька заплакал.
— A-а… мать-перемать… — просвистел костыль и врезался в грудь Перевощикову. — Уйди, мразь!
— Лягушка! — Перевощиков стал засучивать рукава и двинулся в обход стола к Рубе. — Я тебе счас и последнюю ногу выдерну.
Это было уже через край, и фронтовики сразу вскочили с мест. Перевощиков приостановился, но, видимо, привык в колониях быть битым. Схватив за горлышко пустую бутылку, он разбил ее о стену и шагнул навстречу фронтовикам.
Но между ними стоял Керим.
— Это наши дела, — сказал он, вытолкнул полицая в коридор и вышел сам.
Лапин остался в комнате, потом, видимо что-то сообразив, выскочил в дверь.
Порядок восстановился, но все сидели взбудораженные. Потом в комнату влетела жена Перевощикова.
— Убили! Ой, убили!
Тут уж фронтовики не усидели и толпой вывалились в коридор. У стены лежал, сжимая окровавленное бутылочное горлышко, Перевощиков. Рядом сидел Лапин, а по коридору ходил Керим, просил у всех «ненужный трапка» и затыкал огромную рану на лице, полицай пробил ему нос, и кровь никак не унималась.
Жена Перевощикова принесла воды и стала отмачивать мужа.
— Ироды! Гады! Сволочи! — орала она визгливо. — Убить человека им хоть бы что! Татарва проклятая.
— Не ори, — Руба ткнул ее в бок костылем. — Сучка полицейская, Керим — человек, а твой дерьмо.
— А ты… ты… лягушка!
Руба скрипнул зубами и замахнулся батогом:
— Убил бы, не будь ты бабой.
— Убей! Убей! Мужика убили и меня убейте! — она, как плохой артист, для пущей убедительности стала рвать на себе платье, но тут зашевелился Перевощиков, и жена его, видимо вспомнив, что платья на дороге не валяются и зазря их рвать не стоит, опять стала поливать водой на шею мужа.
ПАМЯТЬ О КОРОВЕ
Говоря о детстве, прошедшем в маленьком городке, затерявшемся в горах Урала, где жил Нема, жили бывшие фронтовики, бывшие уголовники, все рабочие карьера, так вот, говоря об этом, нельзя не вспомнить и не сказать несколько слов о корове, тем более что все это касается Немы…
Есть памятники собакам, и волчицам, и лошадям, и слонам, и черт-те знает еще кому, но люди как-то неблагодарно отнеслись к корове, а ведь именно корова вскормила человечество.
Мы, общежитские, были детьми хиловатыми и, наверное, не от нехватки хлеба, хлеба нам хватало, а от того, что бегали целыми днями «как лыски», по словам моей мамы, вспоминавшей кобылицу, подаренную ей дедом когда-то в мифические времена богатые.
Мой отец купил корову. Звали ее Мартой.
Она была странного синего цвета — бусая, как значилось в документе, низкорослая, сутуловатая.
Наша корова сразу стала делом общим. Все общежитские, в большинстве своем выходцы из деревни, считали своим долгом зайти в выстроенную для коровы сарайку — стайку — и бросить в ясли сена или сунуть в мягкие ее, деликатные губы кусок хлеба, посыпанный солью.
Однажды в стайку зашел Нема и с тех пор поселился там, возле Марты.
Целыми днями он, неловко прыгая с костылем, держа в свободной руке лопату, сгребал навоз и посыпал пол сенной трухой, а сделав уборку, покуривал на солнышке, улыбаясь про себя каким-то никому неведомым мыслям.
— Мам, — жаловался я матери, когда глухонемой оскабливал ошметки с боков коровы, — а Нема опять нашу Марту скоблит.
— А тебе жалко?
— Нет, — стыдился я своего жлобства, — пускай скоблит, только все равно корова наша, а он пускай свою заведет, а то немтырь…
Мама выдавала мне затрещину.
— Не говори так! Его жалеть надо. У него ни отца, ни матери!
— А где они?
— Кто их знает…
Да, война доходила до нас, малышей, отголосками бед, сотворенных ею на земле. И Нема был из тех, чья судьба связывалась с таинственным, непостижимым словом — война. Это слово было многоликим. Женщины произносили его со страхом, мужчины с затаенной болью, для нас это была игра, но мы чувствовали и страх матерей, и боль отцов, и наша игра всегда была чем-то восторженно-опасным, хотя ничего страшного в деревянных пистолетах и автоматах не было.
Днем мы пасли нашу Марту на поляне, невдалеке от общежития. Все мальчишки. Плели из камыша кнуты и били бедную коровенку по бокам, не давая ей пощипать траву и улечься, чтобы в спокойной задумчивости прожевать жвачку. И корова стала меньше давать молока. Однажды этот метод пастьбы был открыт взрослыми, и нам влетело.
С того времени корову стал пасти Нема, точнее, его сразу произвели в старшие пастухи, а мы стали при нем подпасками.
Если бы я был скульптором!
На том пустыре, где мы пасли свою кормилицу, я поставил бы памятник без всяких постаментов, просто синяя корова с кроткими, все понимающими глазами, рядом с ней — Нема, опершись на костыль, сбоку — ребята в штанишках с помочами, и буровики, и взрывники нашего карьера в жестких брезентовых робах — бывшие фронтовики — все, у кого довелось когда-то сидеть на коленях, все, кто угощал нас конфетами, просто гладил по голове, кто жил в нашем общежитии, кроме Перевощикова с Лапиным, для них у меня не хватило бы глины.
НЕМА
Да, посередине поляны стоял старый паровоз, прямо на земле. Он будто соскочил с узкоколейки, самовольно выехал на окраину городка и остановился среди ромашек.
Не знаю, может, и правы те, кто говорит, что цивилизация ничего хорошего человечеству не принесла, этот паровозик, видимо, принес.
Мы на нем ездили в дальние страны и даже плавали, ибо паровозик попеременно становился то пароходом, и из его трубы торчала стриженная под полубокс голова впередсмотрящего, то играл роль автомобиля, и тогда к топке приделывался руль.
Золотое времечко! Можно было ехать с любой скоростью и наверняка знать, что не раздавишь ни корову Марту, возлежащую прямо по курсу, не сшибешь Нему, на солнце греющего культю.
Сережку Федотова старшие сестры научили писать буквы, и однажды он решил поразить нас своим умением или даже больше — напугать своей ученостью. И углем, оставшимся в паровозной топке, на куске картона начертал несколько букв.
Мы действительно почти испугались, до того эти буквы походили на знаки, начертанные на вывесках магазинов. Мы испугались и поразились, мы почувствовали себя униженными. Сережка вмиг стал для нас чем-то вроде неведомого зверя, и с того дня его прозвали манящим словом «парта»: Сережка Парта.
Кусок картона с буквами мы торжественно понесли показать Неме, как-никак он был взрослым. Нема долго разглядывал буквы, потом взял у нас уголек и написал: Heinrich. Сережка сказал, что половина букв, написанных Немой, в азбуке сестер не значится, и все решили, что он врет или Нема знает какую-то другую азбуку, для немых.
Под осень, когда пошли грибные дожди, Нема стал сильно кашлять, а откашлявшись, улыбался, будто его ругали за это.
В один из вечеров мы пришли проведать нашу корову. Нема сидел на бревнышке, принесенном с улицы, и курил. Он смотрел в окошечко, через которое выбрасывали навоз, и в глазах его вспыхивали и гасли мечтательные искорки. Он, видимо, вспоминал что-то приятное, мы же тогда решили — блазнит Неме. А ему и впрямь, наверное, блазнило, чудилось что-то хорошее и далекое, родное и вечное, как душа, а мы ведь верили в душу, нам еще не успели растолковать школьные учителя, что ее не существует. И мы признавали душу и уважали состояние, когда человеку блазнит.
Неожиданно Нема замычал какую-то мелодию, потом обнял нас и заплакал. Мы понимали это, ведь и сами частенько плакали, потому что сердце еще не очерствело и чувствовало и боль наших отцов, и дедов, и прадедов, и прапрадедов, и… и мы молчали. А Нема вытер слезы и тихонько подтолкнул нас к двери.
А утром его нашли мертвым. Взрослые. Без нас. Нему увезли в морг, почему-то называвшийся в городке катаверной, и там ученые доктора установили, что он умер от легких, было у него мудреное воспаление. Но бабка Федотиха сказала, что Неме приблазнил ночью нечистый дух и унес его душу, и мы поверили бабке, а не докторам, мы видели Нему перед смертью.
Из катаверной его опять привезли в общежитие. Наверное потому, что он нигде не жил и у него не было ни отца, ни матери.
Взрослые говорили, что негоже, что его похоронят как безродного и поставят на могилке табличку с номером, и всем общежитием было решено, что не обедняют, если купят Неме в складчину гроб и венок, а памятник решили сварить из труб колонкового бурения.
Нему положили в красном уголке, своей комнаты в общежитии у него не было.
Фронтовики долго о чем-то совещались, спорили и наконец послали за самим Рубой. И Руба прикатил в своей кошевке и привез еловых веточек и крупы. И опять, в который раз, он ехал в конце похоронной процессии и бросал веточки на землю, отмечая ими последний путь фронтовика, покалеченного войной и умершего от воспоминаний, и сыпал Руба желтые бусинки пшена, и клевали пшено кузеньки и воробьи.
Потом были поминки.
И Руба, уже было собравшийся домой, встретил в коридоре Перевощикова, затащил его в красный уголок и ткнул бывшему полицаю стакан с водкой:
— На, выпей за своего!
— Какой он мой? — заупирался Перевощиков.
— Правильно, сволочь, у тебя одного родни на этой земле нету!
— Ладно, говори… — Перевощиков вырвал руку из цепких пальцев Рубы. — Собрались тут…
Полицай ушел, а Руба, зло и страшно ругаясь, хватил костылем об пол:
— Э-эх, жизнь! — и костыль сломался.
Многое, очень многое мы тогда не понимали. Но вот однажды встретился мне в городском дворике, похожем на каменный мешок, мальчуган, пускавший в луже кораблик из сосновой коры с парусом из белой с черными письменами бересты. И все вспомнилось, как на яву, и друзья наши взрослые, и памятник Неме с надписью: «Генрих-немец. Из военнопленных».