Если любишь… — страница 14 из 35

Давно оставшийся бездетным вдовцом, после долгих скитаний с буровой вышкой по стране Николай Батурин вернулся в родной городишко, купил домик в Нижнем поселке и зажил тихо и одиноко.

Прошлая зима была самой долгой в жизни Николая. Казалось, что земной шар летел в пространстве, подгоняемый вьюгами. Северо-западные ветры несли снегопады. Ночами выло в трубе и гремели растрескавшиеся от жары и морозов, дождей и солнца незакрывающиеся ставни. Метели бились в стекла и, обессилев, выпадали сугробами перед домом. И дом, наполовину занесенный, укрытый снегом, со стороны походил на старика, нахохлившегося, надвинувшего до бровей шапку.

По утрам, кряхтя, Николай шел за углем и дровами, затапливал печь, потом отгребал снег от ворот. Ему было тяжело. Болела нестерпимо спина, видимо, влияла погода. Да и годы…

А спину Николай застудил давно, еще в сорок третьем году. Тогда он вернулся в свою геологоразведку на должность бурмастера после боев под Тихвином и долгих госпитальных месяцев.

Такой же лютой зимой они бурили на Ай-куле. Степное озеро это было ледникового происхождения, мелкое. Искали уголь. Вышка стояла прямо на льду.

Везучим бурмастером был Батурин, уголь нашли сразу, только забурились на пять метров. Под ледяной коркой, слоем воды и земли был выход угольного пласта. Но еще до самой весны они таскали вышку по льду, определяли мощность пласта.

И вот, когда уже ветра принесли теплое дыхание весны и работы подходили к концу, сорвало мотор с вышки. Он с высоты шлепнулся на лед, пробил его и ушел на дно.

Бурильщики столпились вокруг образовавшейся проруби. Нервно смеялись, все отделались испугом, никто не пострадал. Но лучше бы этот мотор упал на голову Николая. Он-то сразу понял, что потопленный мотор может дорого ему стоить — время военное.

Постепенно это дошло и до бурильщиков. Спасение было в одном — достать мотор. Кто-то должен был нырять в эту прорубь, чтобы зацепить его тросом. Кто? Вызвался самый молодой, шестнадцатилетний Васька Кайгородов. С отцом Васьки Батурин работал до войны. Кайгородов-старший погиб под Москвой. Не мог Николай разрешить Ваське рисковать, не должен был. Он полез сам, хотя сроду не умел плавать.

В этом месте глубина была около семи метров.

Николай нарядился в ватник, привязал к поясу страховочную веревку, в одну руку взял конец троса, в другую обмотанный проволокой керн потяжелее и бултыхнулся под лед. Секунд через десять бурильщики вытащили его. Неудача!

Только с третьего раза, обледенелый, вконец продрогший, он сумел зацепить трос за треклятый мотор.

Николая сразу раздели, растерли снегом, и все-таки на другой день, когда он наклонился выбить из трубы керн, спину вдруг пронзило страшной болью, и он не смог разогнуться.

Неделю Батурин не выходил к буровой. Лежал на парах и смотрел через дырки в дверце на пламя, клокотавшее в ненасытной и все равно плохо обогревающей фанерный вагончик «буржуйке».

Но долго болеть было некогда. Однажды Николай осторожно встал и, опираясь на палку, горбясь, пошел к буровой да и забыл о боли.

Забыл надолго.

Все прошедшие годы боль лишь изредка давала знать о себе. Николай в парной выхлестывал ее пихтовым веником, а летом выжигал горячим, пропитанным солнцем песком.


Но пришла зима… Зима его вынужденного одиночества, зима, которая заставила его под вой метелей бессонными ночами вспоминать всю жизнь, вернуться в прошлое, принесла с собой и старые болезни.

Ныли нестерпимо раны, которые даже на фронте считались легкими и с которыми он не обращался в санбат. То ли от напряжения всех сил, то ли еще от чего они заживали сами собой. Болела спина, и особенно до крика, до жути болела душа. Душа болела.

Николай садился у окна, смотрел на замысловатые морозные узоры и думал, думал… И больше всего почему-то тревожило его одно: а правильно ли прожил ты, Николай? Дак ведь нет, поди… Разве ж это добро, что одному умирать придется и не останется на земле никого — твоего корня, твоей фамилии. Пустота. Для кого жил, трудился?.. А ведь все по твоей вине. Татьяну, когда она еще могла забеременеть, сам, своей волей и властью из коллекторов перевел на буровую. Таскала она воду, днями и ночами таскала, и не помалу, вот и сорвала, видать, свои тонкие женские дела и осталась бесплодной. Да ведь некому было работать, некому! А нужен был уголь, как нужен! И не зря же в комоде вон лежат грамоты, подписанные самим министром угольной промышленности, и медали за труд…

Эх, Николай, Николай! Не зря тебя звали Сухарем. Ох, не зря! Стране… нужен… уголь… И сидишь ты теперь один-одинешенек, а уголь твой уже сгорел в топках и домнах, и даже чугун и сталь, что на нем выплавили, сгнили, соржавели. А сосед вон, Сапожников, вместе ведь в парнях гулеванили, скоро уже правнуков качать будет. А ведь тоже не сидел без дела — и воевал, и на заводе не в последних ходил, и дом сам выстроил, свой, родовой дом… А у тебя и дом-то купленный, чужим счастьем в нем пахнет, чужой жизнью.

Где-то, видать, ошибся ты. Может, в самом начале, когда собрал котомку и ушел в только еще организующуюся геологоразведку, а может, злость тебя сгубила. Та злость, которая зародилась в тебе тогда, зимой сорок первого — сорок второго в Тихвинских болотах, когда ты, переодевшись в немецкую шинель, напялив на уши каску, стоял с котелком среди фашистов небритый, вымерзший до костей у походной немецкой кухни и ждал, когда тебе кругломордый, розовощекий повар шлепнет в котелок каши. Из жалости шлепнет, потому что ты по взглядам чувствовал: они, эти веселые и так же, как ты, небритые, но сытые, хорошо вооруженные, воюющие по расписанию — фашисты! враги! гады! — видят, что ты вылез из топи болотной, пришел оттуда, с русской стороны, как нищий, как последняя забитая собака, пришел за подаянием. Они из жалости или особого рода садизма дадут тебе съесть кашу и вернуться к своим, они знали, что ты будешь убит, что у вас не хватает солдат, винтовок, что патроны выдаются по счету, что две оставшиеся после обстрелов пушечки-тридцатимиллиметровки вашего артдивизиона не имеют снарядов — они все знали. Они дали тебе возможность спокойно поесть и вернуться в расположение взвода. Ты шел и знал, что тебя не убьют выстрелом в спину, незачем просто, ты чувствовал себя оплеванным и со злобой, с лютой ненавистью мял, пропускал сквозь пальцы кашу, которую тайком спрятал в кармане, для командира взвода — лейтенанта, он не ходил к немцам, ему это не позволяла офицерская честь и загнившие, усеянные белыми червями раны на ногах.

А потом, отобедав, немцы начинали артобстрел. Стреляли они удивительно методично, с равными интервалами. И ты зарывался в развороченную снарядами болотную грязь, окопы здесь не копали.

Злость, которая ударила кровью в глаза, когда вы, посланные с Лебедевым в тыл за сухим пайком, вернулись на передовую и застали уже успевшие окоченеть трупы, трупы… Немцы просто прошли длинной шеренгой и выкосили из автоматов все живое. И лейтенант, который никак не мог выскрести червей из ран, лежал с развороченным животом, разорванными бинтами. И замерзшие черви…

Потом долгий, протяжный, высокий, смертельный вой и шлепок мины. И Лебедева не стало. И ты ждал, что фашисты не пожалеют еще одной мины, чтобы прикончить и тебя…

Но ты остался жить.

Николай, вспоминая, подолгу сидел у окна, вслушиваясь, как стучат ставни и постреливает в печи уголь, уголь, который он всю жизнь искал… и находил. И через который потерял свою Татьяну. Потерял глупо, если только смерть вообще бывает глупой. Наверное, все-таки не бывает.

Это случилось уже после войны. И опять стране позарез нужен был уголь. И опять была зима.

Татьяна простудилась, кашляла. Но надо было ехать за солидолом, и он взял с собой жену, хотя и понимал, что помощи от нее мало, но бурильщики и так работали на износ, нужно было дать им отдохнуть. А помощник был нужен.

До станции было семьдесят километров. Они выехали в ночь, чтобы поспеть на место к утру. А под утро-то как раз и разыгралась пурга…

Татьяна стала задыхаться на ветру, он закутал ее в тулуп, но там ей было душно, она кашляла, ее бил озноб. Она разбрасывала тулупы, жадно хватала коченеющими на ветру губами воздух и все равно задыхалась. Вдруг ей становилось жарко, она потела, и по мокрому лбу ее била пурга. Потом она стала срывать с себя полушубок. Николай обнял ее, она вначале билась, потом успокоилась, обессилев, свернулась калачиком, забредила.

В станционный маленький городишко он привез свою Татьяну уже мертвой. И пурга к этому времени улеглась.

При больнице морга не было, и Татьяну положили в дровяном сарае, закрыв его на замок от собак и стороннего глаза.

За три литра водки слесари из депо взялись выкопать могилу.

Потом на складе Николай ругался из-за бочек с солидолом.

Получив солидол, долго дозванивался до управления, узнавал, когда поступят алмазные коронки, которые не в пример победитовым… потом хоронил Татьяну. Можно было увезти ее на буровую и похоронить там, но Николаю хотелось, чтобы могила ее не затерялась в лесах, чтобы было у нее последнее постоянное убежище на земле.

Слесари, копавшие могилу, помогли ему вкопать вместо памятника и закрепить в земле несколько труб, поставленных шалашиком.

Они выпили на помин положенные копальщикам три литра. Потом Николай упаковывал в ящики привезенные для отправки образцы кернов. И опять в ночь выехал на буровую.

Ночь эта была морозной, но тихой, безоблачной. На небе вызвездило, и лошаденка бежала резво, монотонно похрустывал и летел из-под копыт снег. И скрипели сонно полозья саней. Но Николай, не спавший уже больше суток, был весь как пружина — взвинчен и зол. Опять зол на себя и на весь белый свет, в котором и после войны неожиданно, будто та мина, что убила Лебедева, товарища дорогого, со свистом налетают метели…


…Да, долгой была прошедшая зима, особенно долгой. Но она кончилась, звенящими ручьями стекли сугробы, наметенные ею, в заводской пруд, а из него рекой — в море-океан.