Если любишь… — страница 15 из 35

Весной Николай как бы забылся. Он занялся огородом, копал землю, сажал картошку и лук, укроп и редиску, морковь и капусту. И пусть иногда чувство одиночества возвращалось. Как приливная волна, оно приходило и уходило, лишь только он погружался в работу.

А когда с огородными работами было покончено и оставалось только пропалывать, окучивать да ждать первого урожая, Николай опять заскучал.

Наступило лето. Жаркое, какое бывает обычно после по-настоящему холодной и суровой зимы. От нечего делать Николай стал ходить в лес.

В лесу, пронизанном птичьим гомоном и лучами солнца, было как-то спокойно душе. Неторопливо бродил он чьими-то тропами и думал, думал, что, может быть, кто-то идет и по его дорогам и натыкается на забитую скважину, на угольный разрез или шахту. А еще находил он когда-то мрамор, и железо, и на золотые жилы натыкался.

Блуждая бесцельно по лесу, однажды Николай вышел на поляну, на которой стояла буровая установка, смонтированная на базе ЗИЛа. Бурильщик и моторист, он же шофер, сидели на подножке кабины и ели.

Николай остановился у края поляны, ему не хотелось даже смотреть на буровую и в то же время было неловко повернуться и уйти, будто не поздоровавшись с давним знакомым. Тем более его заметили.

— Чего встал, дед! — весело осклабился бурильщик, измазанный с головы до ног. — Ходи сюда! Да не бойся, мы не с Луны свалились.

— Какой я тебе дед, — сердито буркнул Николай под нос и словно нехотя подошел к установке.

— Че, обиделся на деда? — Бурильщик ткнул своего напарника в бок: — Смотри, обиделся! — И, посмеиваясь, объявил Николаю: — Ладно, дед, я тебя папашей звать буду… Вот, папаша, это буровая установка… Смонтирована на базе ЗИЛа, служит для разведки полезных ископаемых. Удивление и восхищение экскурсантов принимаем только в стеклянной таре с белым колпачком! Ха-ха!

— Ну и что вы тут разведали? — без интереса спросил Николай.

— Ха! Какой прыткий… Места у вас тут убогие — одни граниты. Так, крутим-вертим, план даем!

Николай прищурился на солнце, на деревья, окружающие поляну: и ведь надо же — куда на машине с вышкой забрались!

— Не там бурите. Кто же среди ромашек вышку ставит, ромашка руду не любит.

— Тю! Учитель… Слышь! — Парень опять толкнул своего молчаливого напарника. — Папаша-то разбирается…

Моторист промолчал, только чуть отодвинулся от бурильщика.

— Бурить, папаша, это тебе не хухры-мухры… Это наука!

— Ну, раз ты такой научный, так и бери граниты, а если фартовым быть хочешь, то собирайте свою коломбину и сыпьте в ту сторону, там седловина, самый разлом… Я там выходы кварца видел…

— Тю! Ха-ха! — уже не так уверенно хохотнул парень. — Вы что, отец, местный краевед-любитель?

— Дед я… — буркнул Николай, повернулся и пошел в чащу леса, не выбирая направления, просто — с глаз долой. И щемило сердце, все-таки любил он свое дело, больше всего на свете любил… и ненавидел, потому что не осталось теперь у него ничего. Совсем ничего и никого. И он, чувствуя какое-то злое наслаждение, ступал наземь, топтал ее, эту пройденную им вдоль и поперек, избуренную и сделавшую его одиноким огромную и безответно равнодушную землю.

Домой он вернулся, когда солнце только перевалило зенит.

Было жарко, но Николай не пошел в дом, где всегда стояла прохлада, а сел на завалину. Он сидел сгорбившись, будто какая-то тяжесть пригибала к земле, и бездумно прутиком что-то вычерчивал на песке. В нем происходила какая-то неясная даже ему самому внутренняя работа. Нет, это невозможно объяснить словами.

Он сидел на завалинке и чувствовал, как под жарящими лучами волосы его будто бы стали дыбиться, накаляться и даже слегка затрещали. Он смотрел на клен, росший одиноко во дворе, и как из пелены тумана проступало в сознании: родной, родной, роди-и-мый!

Клен рос оттуда, где были его, Николая, давно умершие отец и мать, деды и бабки, и в то же время он стремился туда, где, должно быть, горько плачут нерожденные дети Татьяны. И клен понимал его, как может понимать одинокая душа другую одинокую душу. Он — брат, родной, родной, роди-и-имый!

Николай и себя почувствовал кленом, он ощущал, как узловатые руки его, словно глина в засуху, потрескавшиеся от долгой работы, становятся ветвями и тянутся, тянутся туда, в небо, в будущее, которого уже не будет. Он сломал прутик и резко встал, в глазах потемнело. Николай потянулся к солнцу головой, руками, всем телом, но неожиданно резкая боль пронзила его по позвоночнику, и он упал, будто подкошенный…

Он лежал на песке дорожки и чувствовал себя ничтожно маленьким и жалким перед всем этим белым светом, и смотрел в бездонное небо, и ему казалось, что небо прогнулось, провисло над ним и давит, и зовет в свою глубину.

Николай попробовал встать, но ноги перестали ему повиноваться. Он перевернулся на живот, кое-как подтянувшись на руках, взобрался на завалину, сел, прислонившись к теплым бревнам дома.

Как двор, весь мир был для него пустынным. Его почему-то не пугало, что ноги не повинуются, ему было страшно от одиночества.

— А-а-а! — крикнул он. — Эге-ге! Кто-нибудь!

Прислушался. Тихо. Оглушительно тихо. Только жарит солнце да чуть-чуть шевелятся и шуршат листья клена. Он вспомнил, как почувствовал себя родным этому дереву, как, повинуясь неясному зову, потянулся в небо… Увидел себя как бы со стороны, и ему подумалось, что невозможно вырвать клен из земли — умрет он, ибо засохнут корни. Корни. Земля…

В сорок пятом, перед самой Победой, когда наши войска уже взяли Берлин, Ваську Кайгородова стукнуло током. Он свалился замертво, и бурильщики до прихода полуторки закопали своего друга в землю, жарко было, чтоб на солнце оставлять, да и мухи… Закопали — и опять за работу. А потом кто-то увидел, что земля в том месте шевелится, закричал, все кинулись к покойнику, а он встал сам и безумными глазами смотрел на траву, деревья, на своих друзей и ничего не понимал…

Николай нагнулся, чтобы скинуть с ног ботинки, но не смог достать до них и, все больше заваливаясь, неловко свалился с завалины.

И, уже лежа, повинуясь вернувшейся к нему той, давно ушедшей злобе и ярости, согнулся, скорчился, содрал с ног ботинки, отшвырнул их в сторону и стал горстями бросать песок на ноги.

Песок был сухим, пыльным и разлетался по воздуху.

Тогда он стал рыть яму. Он копал с бешеным остервенением, ломая ногти и сдирая с рук кожу. Он хрипел и что-то бормотал про себя. И стал успокаиваться, только достигнув влажного и прохладного слоя.

— Вот она, мать сыра-земля…

Николай перевернулся, сдвинул непослушные ноги в яму и забросал их землей. Потом снял рубашку, лег на спину и забылся.

Очнулся он от покалывания в ногах. Подумал: «Ага… проходит». Шевельнулся, будто нежась, потерся спиной о горячий песок и тихонько-тихонько, совсем по-стариковски засмеялся:

— Хе-хе-хе!.. едрёна… не сломался Колька-Сухарь… Хе-хе-хе-хе!

И летела в пространстве Земля, и небо, окутывающее ее голубым туманом, заслоняло от вселенского холода и одиночества совсем беззащитного перед временем человека.

ВСЕЙ НАШЕЙ ЖИЗНЬЮ…

Он пришел домой мрачный. Жена знала, что в такие минуты к мужу лучше не подходить, и терпеливо ждала, пока гнев его выплеснется наружу.

Она не боялась этих припадков гневливости, зная, что Петр ее не тронет, виноватым может оказаться стул, не на месте стоящий, или поленья во дворе, до сих пор не расколотые, или… Многое могло быть не так, как положено бы, многое могло стать поводом для гнева, но не жена. Потому что, отгневавшись, он уже многие-многие годы присаживался рядом с ней и виновато начинал выкладывать, что случилось и почему.

Но в этот вечер Петр Калмыков не просто злился, а потому и не искал поводов для разрядки. Гнев копился в нем, нарастал, как лавина, и, не имея выхода, начинал сотрясать его организм, стремясь вырваться наружу.

Татьяна сидела за прялкой. Купила на базаре хорошей шерсти по случаю и надумала связать Петру и себе по теплым носкам и варежкам. Она искоса поглядывала на мужа, ждала и понимала: неладное случилось.

Петр ходил по комнате, пыхтел, сопел, кашлял, будто хотел что-то сказать и не мог. Потом присел боком к столу и прикрыл ладонью лоб и глаза. Он сидел к ней спиной, и Татьяна заметила вдруг, что плечи его тихонько вздрагивают, встала, подошла к мужу и отняла ладонь от лица. Он плакал, он плакал, как не плакал с тех пор, как, вернувшись с фронта, встретил ее у проходной завода. Исхудавшую, с синими кругами под глазами, блестящими голодно и болезненно.

— Што ты, Петя? — тихо спросила она.

Он посмотрел на нее мутно, сквозь слезы, и, неожиданно обняв, уткнулся носом в грудь ее, и зарыдал, не сдерживаясь, навзрыд, как ребенок.

— Што ты, што ты?.. — Она поглаживала его по голове, чувствуя себя матерью, утешающей маленького сына. — Што стряслось-то?

Петр мотал головой, стирая слезы рукавом рубашки, и не мог вымолвить ни слова.

— Да што стряслось-то? Што? Умер кто, что ль? Ты скажи, Петенька… — Татьяна сама была готова расплакаться. — Петя! — закричала она. — Петя! Очнись! Што с тобой?!

Он вздохнул, помотал головой, будто избавляясь от навязчивых мыслей, и сказал просто:

— Ничего. Сегодня подписал приказ об увольнении Лехи Сапожникова.

— Ну… — не понимала она.

— Все… Был цехком, постановили предложить уволиться по собственному желанию, как все-таки он инвалид войны. Леха написал заявление, а я подписал.

— И правильно сделал. — Татьяна всегда была в курсе всех дел мужа, начальника кузнечно-прессового участка, да и немудрено — сама всю жизнь проработала на заводе и знала всех и вся. — Он же алкаш, твой Леха, прогуливает почем зря, а его еще держать? Брось и думать… Уволили и уволили, значит, за дело.

— Мы воевали вместе.

— Ну и что ж, что воевали. Там он, может, человеком был, а теперь алкаш алкашом и прогульщик к тому же. — Татьяна опять погладила его по голове и почувствовала, как Петр напрягся, задрожал. И вдруг он вскочил со стула, в глазах, налившихся кровью, загорелись холодные огни, ей показалось, что муж даже замахнулся, но он лишь резко отстранился: