Если любишь… — страница 2 из 35

— Нет, он уйдет один, — возражал ему Рабиев.

— Если он уйдет, я уйду с ним! Он мой брат.

— Ты останешься! — закричал Рабиев. — Мы спасли ему жизнь, господин генерал мог убить его.

— Оставайся, Кази, — сказал я, чтобы прекратить этот спор, бесполезный для всего белого света, которого для нас оставалось только от Джанкоя до ближайшего порта.

Рабиев ругался с Кази, но я больше ничего не слышал, видимо, впал в забытье.


…Сторожка. Лето. Жара неимоверная. Гимнастерка на спине промокла от пота. Вокруг коней и всадников, надрывно гудя, медленно, как виденные мной на Южном фронте «Цепеллины», летают оводы. Они зажирели от крови и жалят жестоко: укусы быстро разрастаются, становятся огромными синими волдырями.

Из сторожки короткими очередями бьет пулемет. Там экономят патроны, но кто знает, сколько у них лент? Кто знает? Напоить бы коней, смыть с себя пот и пыль и развалиться у реки на траве… Вот только сторожка… Плюнуть на все и уйти, пусть они там благодарят бога.

— Ванька! Ванька, стервец, ужели ты?! — кричат из сторожки.

Я выезжаю из-за деревьев: зовут, кажется, меня.

— Я!

— Ванька! Я же дядя твой родной, лёлька, Петр Егорович, ну! Краснопеев я! Что ж ты родню загнал к черту на рога, побойся бога!

— Петр Егорыч? — свела же нелегкая. — Выходи, поговорим.

Из сторожки выходит пожилой человек в светло-серой тужурке, синих шароварах с голубыми лампасами, голова его не покрыта.

— Я это, Ваня, я! — у него дрожат губы. — Заметил случайно, как ты между деревьев проехал, по посадке узнал, ведь я тебя учил в седле-то…

И у меня навернулись слезы на глаза. Мне дорог был этот невысокий, простоватый с виду человек. Он учил меня держаться в седле, рубить на полном скаку лозу, джигитовке.

Он учил меня жить.

Я спешился, мы обнялись, он по-старчески всхлипывал. Потом мы сели на какое-то трухлявое бревно. Нам так много нужно было сказать друг другу, ведь мы не виделись с пятнадцатого года, с тех самых дней, как я ушел на фронт, и дядька, оставшийся мне вместо отца (отец не вернулся из-под Ляояна), провожал меня до околицы, шел рядом, держась за стремя. Э-эх!

Но почему нам тогда не говорилось? Может, потому что у одного на плечах были золотые погоны, а у другого на фуражке красная лента? Но ведь мы родные!

— Значит, к красным подался? — Петр Егорыч хлопнул себя по коленям. — За свободу, значит?

— За свободу… — ответил я, хотя толком не понимал, где свобода и кто за что воюет, и закончил, как говорил комиссар: — За правду и справедливость.

— Ясно. Значит, свободы тебе раньше не хватало? Угнетали тебя, и я, грешник, угнетал? Или пашни тебе не хватало?

— Да нет, не угнетали, и земля была. — Почему-то вдруг стало стыдно, будто дядька уличил меня в краже. И я растерянно пробормотал: — Ну и Дутов неладно делает.

— Стыдно мне за тебя, Иван, стыдно. Полный Георгиевский кавалер, герой, до сотника дослужился и погоны — долой, кресты — долой, за что ж тогда кровь лил?

— Не умею я, Петр Егорыч, как мой комиссар говорить. Только и по-старому жить негоже.

— А как же гоже?

— Не знаю пока. Потом дойду, а сейчас народ решил всех буржуев и кровопийцев под корешок, и я противу народа не хочу и не пойду.

— А я — не народ?

— Ты в погонах.

— Значит, кровопийца? Когда же я кровь пил, с кого? Я ж тебя этими вот руками нянькал. — Петр Егорыч удивленно посмотрел на свои ладони. — Этими самыми руками… Значит, не отпустишь нас добром?

— Сколько вас там?

— Двое. Ординарец со мной, Семен Барноволоков, товарищ твой бывший.

— Сенька?!

— Вот тебе и Сенька…

— Так это он из пулемета садит?

— Он.

— Троих у меня положил, хорошие были ребята… — я задумался, жаль было погибших, но и дядьку с Сенькой тоже. — Поговорю я с комиссаром, может, согласится, отпустим… А?

— Чего уж… «отпустим»… Мы ведь ваши, как это… классовые враги — я и Семен.

— Может, вы к нам? — спросил без особой надежды.

— А ты сам переметнулся бы?

— Нет.

— Ну так и мы — нет. Пойду я, Иван, пора кончать, давай, что ль, напоследок обниму тебя еще раз, как-никак родной ты мне. Живи долго. — Он поцеловал меня троекратно. — Прощай…

…За деревьями меня встретил комиссар. Не любил я его. Была в этом человеке какая-то змеиная ненависть ко всем и всякому.

До революции он, говорили, был каким-то эсдеком, потом стал эсером, кем он состоял при мне, я догадался позднее, нет, не комиссаром, — провокатором.

— Чего это ты с ним обнимался, как с бабой? — он всегда старался говорить грубо, и это никак не вязалось с его изнеженной внешностью.

— Не твое дело.

— Ошибаешься — мое. Он тебе в душу яд контрреволюционный лил, а ты слюни распускаешь, красный командир… Лев Давыдович призвал: белоказачество — под корень. Думать надо… А ты… Э-эх!

Ребята из моего отряда изредка постреливали по заложенным мешками и дерном окнам. Огрызнулся и пулемет. Конь, которого я держал в поводу, неожиданно шарахнулся и, пятясь, стал заваливаться на бок.

— Вот… в тебя метили, да коня убили, а ты его, коня, с Мировой привел…

Он еще что-то говорил, рубяще размахивая рукой, но я его не слышал. Мой Серко лежал на боку, кося глазом, а из раны в шее била густая ярко-красная кровь, пулей перебило артерию.

Как достал из кобуры револьвер и выстрелил коню в ухо, я не помню, многого не помню, был как в бреду. Видел только кровь, кровь, везде кровь — и на листьях, и на коре сосен, и на своей гимнастерке. Что-то приказывал, кричал…

— Может, не надо! Не надо, Иван! Очнись! — тряс меня за грудки Трофим Струнин, земляк. — Дядька ведь, Иван!

Васька Першин запалил головню и, выскочив на поляну перед сторожкой, бросил факел на крышу домика. Крыша, крытая камышом, вспыхнула сразу…

На крыльцо сторожки, спасаясь от дыма, выбежали Петр Егорыч и Сенька Барноволоков. Их расстреляли почти в упор.

Потом, когда мы остались одни, я сказал комиссару:

— Теперь понимаю, почему ты носишь кожанку — кровь с нее легко смывается.

— Да, ты знаешь, хотя и жарко в ней… — усмехнулся он, — но я крови с детства боюсь.

Наши отряды соединились с частями красных, а я повернул морду своего коня на восток, решил вернуться домой. Не было у меня веры в дело, ради которого можно убить родного человека.

Но и далеко уйти не удалось. Попал к белочехам. Бежал. Долго мыкался по белу свету, пока не прибился к казачьей Донармии. Там встретил полковника Чернова, бывшего своего командира дивизии. Да, пути человеческие неисповедимы. Потом попал на Кавказ, там, после восстания моряков в Новороссийске, ушел в горы и вступил в Туземную дивизию, по-казахски и башкирски я говорил хорошо, и с кавказцами общий язык нашел. После первых же схваток с красными частями сам Бабиев поставил меня командовать сотней.

Кавказцы меня уважали, если честно, толком не могу сказать за что, наверное, за припадки ненависти, которые случались со мной. Такие припадки, что я терял сознание, если не мог отомстить обидчику.


…Очнулся я в седле. Рядом, поддерживая меня, ехал Кази.

— Где мы?

— Идем на Керчь.

Я оглянулся. За нами, растянувшись по степи, шла вся сотня.

— Что случилось? Хагерт всех накажет.

— Он никого уже не накажет, — ответил Кази. — Он стал стрелять в нас, когда узнал, что мы берем тебя с собой, он хотел, чтобы тебе сделали секир-башка. Мы тебя уважаем, Тигана. Если бы ты не был христианином, ты мог бы стать у нас большим человеком. У тебя на челе печать аллаха, ты — единственный во всем мире христианин с печатью аллаха…

Кази говорил, говорил. Я уснул. Мне снились кони. Не наши, изнуренные долгими переходами, а те, которых я увидел еще мальчишкой, увидел и понял их красоту, и почувствовал любовь к ним. Кони бежали берегом Тобола по степи, по моей родной степи. Они играли. Они нежились на траве, взбрыкивая, и их длинные гривы переливались на солнце, словно волны ковыля.

Потом мне приснился отец. Да, у меня ведь был отец! Мы с ним боронили, и я свалился с коня прямо под зубья бороны. Хорошо что сверху упала кошма. Но все-таки зубья больно ободрали спину. Подбежал отец, он смотрел на меня, как он смотрел на меня!.. Как он смотрел! Отец не вернулся с русско-японской, дед — с русско-турецкой. Отца назвали Иваном в честь деда, меня — в честь отца, я тоже назвал сына Иваном. И он погиб в 1945 под Берлином, последний из моих сыновей. Поскребыш. (Надо заметить, что старшего своего сына — дядю Алешу — дед не любил потому, что тот по здоровью даже в армии не служил.)

Кази сам задремывал в седле, но продолжал поддерживать меня. Спал я, должно быть, недолго, но стало легче. Рана ныла, но это было уже привычно. За время боев я столько раз уже был ранен, что привык к сосущей боли и она даже мне нравилась. Нравилось, что болит, ведь если болит, то, значит, еще жив. Слава жизни. В этом аду никогда не поймешь, жив ты или уже умер.

Все происходило в полусне. Мы остановились на ночлег прямо в степи, возле виноградников. Развели костры. Я завернулся в бурку, лег на сухие виноградные лозы, которые предусмотрительно набросал на сырую землю Кази, и уснул, теперь уже по-настоящему. Рядом, сидя по-турецки, подремывал друг. Спать можно было спокойно.

Опять двинулись еще до рассвета. Колонну вел Рабиев, точнее, он ехал впереди сотни, а сотня плелась среди обозов, пеших солдат, упряжек, которые непонятно зачем тащили пушки, будто кто-то еще собирался что-то оборонять.

Началась какая-то каменистая пустыня. Мы свернули с дороги и пошли наметом, обгоняя пехоту.

Перед поворотом на Керчь стоял разъезд из десятка верховых, они направили всех конных на запад.

— Там, на берегу, оставлять коней и — в порт, грузиться на корабли! — кричали они.

Мы свернули.

— Тигана, кому мы оставим коней? — спросил у меня Кази.

Я ничего не мог ему ответить. Действительно, кому? Не повезем же их с собой за море.

Проехали мимо каких-то сараев из дикого камня. Там суетились люди в военном. Мы уже миновали склады и отъехали довольно далеко, когда раздались взрывы. Ну что ж, мы уходим из Крыма. Не оставлять же оружие и боеприпасы, которые не можем взять с собой.