Если любишь… — страница 23 из 35

Володька поежился под взглядами присутствующих и хрипло ответил:

— Правильно, ну да…

— Так, — судья, мужчина лет сорока, поправил очки, глянул в бумагу, лежащую перед ним, и посмотрел на Марию. — Так, ответчица, согласны ли вы с предъявленным вам иском?

— Да, — тихо ответила Мария.

— На следствии вы говорили, будто не знали, что деньги вам идут от другого человека, поскольку бывший муж писал вам два раза из Ферганы?

— Да, я надеялась, что деньги идут от мужа. Трудно было одной. А когда узнала, что не от него, не от него, то… То… — она заплакала.

Судья ненадолго задумался.

— Значит, вы все признаете и согласны вернуть эти деньги?

— Да, но… но у меня нет денег, чтобы вернуть.

— Как же быть?

— Не знаю.

В зале воцарилась тишина. Володьке даже показалось, что он слышит, как тикают часы на руке, и неожиданно его прорвало.

— Товарищ судья! Можно вопрос к Маше… то есть к этой… к ответчице?

Судья посмотрел на него поверх очков и вроде даже растерялся, но разрешил:

— Пожалуйста.

— Маш… то есть, Мария Егоровна… — Володька вконец разволновался и, чтобы как-то справиться с волнением, крепко ухватился за спинку кресла. — Эта… Вот этот самый ваш муж, он даже, может, мне родственник, дальний, мало ли что в истории бывает. Вона как все в России-то складывалось — то иго, то крепостное право, то раскол и прочее. Вот. Это я к чему?.. Да, вспомнил! Ну вот, может, он мне родственник, дак че же на суд-то не приехал? Вот я смотрю, товарищ судья, какая красивая Москва, а Кремль? Правильно ведь, красивый?

Судья, с интересом слушавший Володьку и пытавшийся понять, к чему вся эта сумбурная речь, согласился:

— Красивый… да, очень.

— Вот и я говорю, — обрадовался Володька. — Я и то смотрел, и прямо в дрожь бросало, особенно когда эта женщина у храма про Ваську Блаженного и Ивана Грозного рассказывала, вона какие люди были, самого Грозного не боялись. А?! Ну вот… А теперь?! И что за человек мелкий пошел! Рядом с этим самым храмом живет, Ивана Великого, наверное, каждый день видит, а у самого душа как эта… Пырочка. Речка у нас такая в городе есть… ме-е-ел-кая.

— Истец, — официальным тоном прервал Володькин поток красноречия судья. — Я бы просил вас ближе к нашему делу.

— Ну да, — согласился Володька, — я об деле и говорю, только издалека. Вот я тут сижу, как этот, думаю… Ну что это за слово такое — истец! Я ведь не искать сюда приехал… Истец!.. Я в отпуске. Мне сказали — поезжай, мол, посмотри, как и что. Набор я вон здесь купил слесарный за сорок рублей, плащ такой модный. Это я к чему? Да к тому, что деньги у меня есть и не надо мне от нее ничего. От Маши, то есть. А то что получается? Может, он мне родня, этот проходимец, дальняя, конечно, родня-то… Он, подлец, обидел ее, то есть ответчицу, а я добивать буду? Не-е… Не такой Володька Урванцев человек. Вот так…

— Как мы понимаем, вы хотите отказаться от своего иска? — спросил судья.

— Да, — твердо ответил Володька. — И кстати, я этот иск не предъявлял, прошу заметить, что без меня оформили.

— Ясно! — Судья пошептался с заседателями и встал. — Ну что ж… В виду отказа истца от иска к гражданке Лавровой Марии Егоровне суд постановляет дело закрыть и передать в архив. — Он улыбнулся Володьке. — Все свободны.

Вот таким кратким было это судебное разбирательство.


Володька как раз прикручивал к станку новые тисочки, когда в комнату к нему ввалились Гаврилыч с Кружкиным.

— Вон он! Ты че на работу не заходишь, хоть бы про Москву рассказал. Его ждут-пождут, а он тисками тут занимается.

— Чего рассказывать, — покосился на нежданных гостей Володька. — Приехал вот.

— А суд? — Кружкин сел на кровать Володькиного соседа по комнате и придвинул к себе стул, на котором стоял ящик с инструментами. — Ишь, инструмент-то, весь никелированный, небось в столице купил?

— Ну, — подтвердил Урванцев. — Там. А суд… что суд, отказался я, ну ее.

— Правильно, — Гаврилыч тоже занялся инструментом. — Знатный набор! Про Москву-то расскажи.

— Дак чево рассказывать… красиво.

— Ну.

— Да-а… — Володька сокрушенно махнул рукой. — Обмишурился я там напоследок.

— Че?

— Ну из суда вышел, трясет всего, вроде как на нервной почве. Думаю, дай возьму чего, выпью, нервы-то и расслабит. Взял мерзавчик фанты, чтоб культурно, все же Москва… Зашел там недалеко, в Новодевичий монастырь, там еще могила Дениса Давыдова, сел на скамейку, только приложился — милиция, двое. «Ты чего тут распиваешь?» — «Трясет», — говорю, а они, не разобравшись, в чем дело, что на нервной почве у меня. «Марш, — говорят, — отсюда!» Я им толкую, мол, приезжий я, судиться приезжал, а они: «Тем более, — говорят, — если опять не хочешь судиться, очисти территорию». Ну, я и ушел. Обидно, вроде я алкоголик какой — и это в столице!

— Обидно, — согласился Кружкин.

— Да, — подтвердил Гаврилыч и полюбопытствовал: — А инструмент в какую цену брал?

— Сорок.

— Ишь ты… хорош инструмент-то. Может, продашь?

— Ну да. Он мне самому нужен… Фонтан буду делать, как в музее, а может, еще и лучше.

РАЗОЧАРОВАНИЕ

Было ему уже под пятьдесят, а жизнь все как-то не складывалась. Сначала война — отец на фронте, мать с утра до ночи у станка на заводе, а он один дома, голодный и холодный, неухоженный. Залезал на огромную русскую печь, долго хранившую тепло, и мечтал: вот кончится война, вернется батя…

Война кончилась, отец не вернулся, и, бросив школу, пошел Гришуня учеником в бригаду плотников. Да тридцать лет и проплотничал.

Дома рубил-катал по всему району, и мечталось ему, молодому, что начнут возводить в Москве большой бревенчатый дворец, как в учебнике истории, и пригласят его, Гриню, и прославится он на всю Россию, приедет в свой городишко на личной «Победе»… Но не сбылось.

Деревянные дома вообще перестали строить, и плотничья профессия пришла в упадок. С год Гришуня проторчал на стройке, сколачивая леса, настилая полы, а потом, решив заработать горячий стаж и пенсию побольше, пошел на завод в подручные, надеясь при своей сметке и жизненном опыте скорехонько выйти в кузнецы.

Но металл ему «не дался». Привыкший не спеша тюкать топориком, знавший все секреты дерева, Лычкин никак не мог проникнуть к сердцу железа. Начнет греть заготовку — сожжет, попробует ковать — несуразица выходит. От кузнеца — ругань, дело стоит, а нервы-то не железные. Только и радости что обеденный перерыв — сходить в столовую да поиграть в домино.

А потом конец рабочей смены и опять думы — ну почему уродился таким невезучим, почему жизнь-то не сложилась? Пенял он на поколение свое военное, ох, пенял… Да тут еще эти выходные…

С утра в баньку сходит, и делать нечего, опять лежит, думает, мечтает. Может, в развивающихся странах начнут из дерева строить, плотники понадобятся…


…Он лежал на полатях. Жена его, Галина, разбалтывала веселком тесто на блины. Старшие, Генка и Ромка, где-то шастали, только последний, поскребыш Витька, сидел за столом напротив матери и ныл:

— Мам, ну дай хлебушка с песочком…

— Никакого хлебушка! Поешь добром и пойдешь!

— Ну ма-а-ам!..

Витька-сопляк, собираясь на улицу, всегда брал с собой корочку хлеба, посыпанную сахарным песком. Но кто-то из въедливых соседок сказал Галине, что это, мол, Витька ваш всегда с куском, дома-то не кормите, что ли? Ну, естественно, Галина применяла к Витьке меры.

— Ма-а-ам!

— Нечего кусочничать, я тебе сказала — жди блины!

— Ма-а-ам!

— Дай ты ему этого «хлебушка с песочком»! — не выдержал Гришуня. — Надоело!

— Ага! Развалился! Надоело ему, а я тут кручусь! Только дом да работу и вижу. О господи! Скорее бы пенсия, да эти оболтусы женились.

«Эти оболтусы», Ромка с Генкой, давно отслужили в армии и работали на заводе. И деньги хорошие зарабатывали, и в очереди на квартиры стояли, а вот невесты все как-то мимо них ходили.

Галина продолжала держать свою полную гнева речь, но Гришуня, привычно не слушая ее, замурлыкал себе под нос совсем невеселое: «Ты не вейся, черный ворон…», слез с полатей и засобирался.

— Куда это? — неожиданно спокойно, будто опомнившись, спросила Галина.

— Дак, пойду к Ворохопке, обещался он по кузнечному делу растолковать.

— Та-а-ак… — Галина, подбоченившись, приступила к мужу. — Значит, Ворохопка… Сроду не ходил, старым гузном обзывал, а теперь собрался… друзьями стали?

Гришуня понимал, что жене обидно за их прожитую без горизонтов жизнь, за бабье пожилое одиночество, за блины, наконец, но ничего не мог поделать с собой, — тянуло из дому, хоть волком вой!

— Надо идти, раз обещался.

— Иди! — Галина села к столу, уперев сухой кулачок в подбородок и поджав губы. — Иди, дома у тебя своего нет, сроду не бывало. Всю жизнь протаскался со своим топором. Думала, со временем заживем, по восемь часов работать, в кино ходить станем!

«Развела…» — поморщился Гришуня и хмыкнул:

— В кино… Песок, скажут, сыпется, а туда же…

— Пусть скажут! Вон Иван Шулейкин со своей Веркой ходют, да еще под ручку!

— Э-э… — Гришуня махнул рукой: мол, одно уж к одному, надел тапочки и выскользнул в сени. В сенях, в темноте среди бутылок с олифой, разбавителем, ацетоном, нащупал единственную с металлическим колпачком, сунул в обширный карман своих немодных брюк и вышел на крыльцо.

Свет ослепил его.

С утра, когда он ходил в баньку, было как-то пасмурно, но вот к полудню день разгулялся. Легкий ветерок разогнал тучи — и пахнуло почти плотским теплом, будто забродила в земле горячая кровь. Гришуня присел на последней ступеньке крыльца, скинул тапочки и, поставив босые ноги на землю, зашевелил пальцами:

— Эх-хе-хе! Красота!

Задумался — «Куда бы пойти?» Про Ворохопку Галине просто так брякнул, думал, имя уважаемого на поселке старика произведет должное впечатление, а вот поди ж ты…

Для женщин авторитетов нет.

Можно было пойти к Рыбаку, Вениамину Рыбакову, кузнецу, с которым в паре Гришуня работал. Но за пять дней Лычкин столько нервов у Рыбака выматывал, что к концу недели у кузнеца на нервной поч