Если любишь… — страница 24 из 35

ве начинали ныть зубы. Рыбак скорее всего не обрадовался бы. Можно было зайти к Ивану Шулейкину, но тут заговорила Гришунина гордость. Сидеть с Иваном, знатным плавильщиком с электрометаллургического, орденоносцем, ко всему одногодкой, и жаловаться на горькую долю, как бедный родственник, в правила Лычкина не входило. Он любил с человеком на равных, а от Ивана так и сквозило удачливостью.

«Вот, — думал Гришуня, — дожили… и бутылку выпить не с кем… А не то раньше! Бывало, дом скатали — и веселье! Хозяин доволен, супруга его прямо цветет. Гулянка — дня на три! Эхма! — и неожиданно решил: — Пойду к Ворохопке, не выгонит».

Дед Ворохопка, бывший кузнец и уже лет двадцать как пенсионер, вызывал в Гришуне странное чувство неприязни. Странное, потому что Ворохопку все любили. И когда он приходил на кузнечный участок, ребята радовались ему, как родному. Да он и был всем кузнецам родным дедом. Как всякий дед, Ворохопка помнил старые времена и любил это свое прошлое неведомо за что, ведь ничего там путного, по Гришуниному разумению, не было — войны, голод и работа, работа.

Неприязнь Лычкина родилась, когда в один из своих приходов на кузнечный участок взял Ворохопка из кучи поковок сделанную Гришуней огромную петлю для цеховых ворот и неожиданно плашмя стукнул ею по наковальне, металл хрупнул, будто петля была не из стали, а из хрупкого чугуна.

— Перекалено, — сказал Ворохопка и спросил: — Это кто так-то?

Кузнецы отмолчались, но после обеденного перерыва Рыбак расшипелся на Гришуню, как змей:

— Уйди от молота да ближе двадцати метров не подходи. Навязался на мою голову!

Гришуня, конечно, обиделся и ушел к слесарям по ремонту оборудования. Три смены кряду играл с ними в домино, к молоту не подходил, а Рыбак лелеял свое зло и работал без подручного.

За что же, спрашивается, Гришуне любить Ворохопку?

Когда Гришуня, брякнув щеколдой, вошел во двор дома Ворохопки, дед сидел на завалинке и, сгорбившись, с зажатой в кулаке папиросой, наблюдал, как зарастает травой двор. Ни скотины, ни птицы Ворохопка не держал. Птицу не любил, а для ухода за скотиной сил не хватало. Двор, промытый дождями, порос сочно-зеленой травой, не загаженной придорожной пылью и мазутом. И это радовало Ворохопку. Он смотрел на траву и думал совсем не мудрецки, что, будь помоложе, развалился бы на траве и грелся на солнышке, а то вечером бы лежал и слушал, как полощется над поселком песня, заливается гармонь.

— Ак-ха! — кашлянул Гришуня и позвал: — Дед, ты чево эта?

Ворохопка встрепенулся, увидел Гришуню и, казалось, кому бы, но обрадовался.

— Григорий! Заходи, заходи. Вот не ждал, ко мне ведь редко кто заходит. Да и то… старик, — он горько закашлялся и, сделав вид, будто виновата папироса, сплюнул. — Тьфу ты! Гадость! Сколько лет ругаюсь и курю… Вот брошу, дак… — Дед воткнул окурок в завалину и присыпал его шлаком.

— Я вот, — начал было Лычкин разъяснять цель прихода, но понял, что это необъяснимо, и, вытащив из кармана бутылку водки, поставил ее рядом с дедом. — Вот, значит.

Дед покосился на бутылку, взглянул на небо, будто советовался с кем, и встал с завалины.

— Ну, дак пошли в дом, коли такое сурьезное дело.


Пока Ворохопка хлопотал вокруг стола, Гришуня осматривался. И в душе у него оттаивало. Нехитрая мебель, запах керосина возвращали в детство, давнее, довоенное, которое не то было, не то его не было вовсе, только вот и осталось в памяти — запах керосинки да бедной опрятности.

Он прошелся вдоль рамок с фотографиями, рамок, которые в последние годы все стали снимать со стен и прятать, будто вдруг устыдившись выставлять напоказ погибшим и пропавшим без вести, изломанным военным трудом, рано ушедшим и потому оставшимся вечно молодыми родственникам свое сытое житье. Будто житье это украдено у жизни, а не заработано.

А вот у деда висели черные, грубо выстроганные рамки, и смотрели из них отчего-то всегда кажущиеся знакомыми лица. Они смотрели прямо, просто, нетребовательно, они, должно быть, неплохими парнями были, эти солдаты с лентами на папахах и звездами на пилотках и касках. Разных лет рождения, схожие своей молодостью и судьбами.

Гришуня открыл окно, и в комнате запахло липовым цветом.

— И правильно, — одобрил дед. — Липовый дух, он самый здоровый. Опять же праздник у нас.

«Праздник», — горько усмехнулся про себя Лычкин, присел к столу, повертел в руках зеленую от времени граненую стопку и тихонько, но звучно притопнул ею по столу, будто хотел этим стуком начать отсчет ему одному ведомого времени.

— Смотрю вот, хорошо тебе, дед, у тебя все было, а я, мы, военные пацаны, только теряли. Детство потеряли, юности как не бывало. Время за девками бегать, а у нас ни штанов толковых, ни сапог без дыр. Все с чужого плеча — и одежа, и жизнь, вроде как не своя.

Дед вдруг остановился, как-то сморгнул и опять засуетился вокруг стола, стал нарезать тоненькими ломтиками шпиг.

— Эх-хе… Думал я тут, Григорий, что-то в вас квелость, в молодых.

— Нашел молодежь, уж пятьдесят дует.

— Все равно молодежь… Квелые вы, а все дело в том, что виноватых кругом ищете. Нету ни на ком вины, если человек своего счастья понять не может, увидеть. Проходит оно мимо, а ты его и не замечаешь, все чего-то необычного ждешь.

— Счастье… тоже философ нашелся. Счастье — это басня для дураков. Работаешь, работаешь — думаешь: вот оно придет, ан нет — деньги есть, дом есть, а счастья — нет. Значит, нет его вовсе.

Ворохопка критически осмотрел стол и тоже сел.

— Ну дак, наливай, что ли…

— А-а… — Гришуня разлил по стопкам и поднял свою, — твое здоровье!

Выпили они дружно и крякнули дружно, одобрительно посматривая друг на друга.

— Не буду спорить, Григорий, не буду, странное дело-то получается. Вот раньше мы ведь, считай, для себя не жили, чтоб там думать о разных роскошах — хрусталях, коврах, все было как-то по-государственному. Гражданская — надо было воевать, а это ведь даром, не за ковры. Потом строили хозяйство, опять же голод и не до хрусталей, потом пятилетки, опять строили новые заводы для страны, и наш вон, машиностроительный, это счас он так себе, а раньше про него писали — гигант индустрии. Считай, на строительстве было четыре тысячи лошадей с подводами. Потом война — опять не за ковры да машины собственные. Работали, воевали, и об себе думать некогда было, плохо это или хорошо? Хорошо, что люди душой не курвились, и плохо, — чего уж тут хорошего, когда война?! Вон и наше кузнечное ремесло совсем в упадок пришло. Некому было в целые шестьдесят лет кузнецу работу сердечную дать, да и не за чем было, не до украшательств. Так вот…

— Вот и я говорю, — согласился Гришуня. — Все строим, строим, тянем, тянем, а когда конец этой стройке? Конца-то нету! И счастья тоже.

— Не скажи. Вы тоже счастливые, только в вас обида и копание. А на кого обида? На нас, за то, что мы этими самыми руками все сломали, строить хотели, да вот не давали нам… А то б мы…

— Еще бы! Вон участников войны — без очереди, всем почет, а нам… Живешь, живешь… быт заедает, — Гришуня сокрушенно махнул рукой и наполнил по второй.

— Быт, это ясно, — дед уставился на бутылку, будто пытаясь усмотреть в ее формах какой-то особый смысл. — Быт — это конешно. Был у меня товарищ — Степан Запевалов, так у него лошадь была — Бытовка, пала в тридцать пятом.

Ворохопка подцепил кусочек шпигу и, перекатывая его с зуба на зуб, потянулся к стопке.

— Ну, — не выдержал Гришуня, — чего она пала-то, начал — дак договаривай.

— Да-а… — дед поднял свою стопку, кивнул гостю и выпил. — Это история.

— Не томи, чего уж.

— В тридцать пятом году, — как всегда издалека, неторопливо начал Ворохопка, — зима у нас стояла холодная. Снегу выпало — мне по шею. Вот поехал Степан по сено за Катькину гору. И на обратном пути, под вечер этак, заехал на заимку к Черному, был в тех местах лесничий. Ну вот. А у Черного гостила дочь, и надо так случиться — заболела тяжело, а с ней малышка была грудная. Ну вот, надо дочь вести в больницу. Черный как раз собирался. А Степан ему и говорит: мол, че тебе ездить на ночь глядя туда и обратно, закапывай дочку в сено, я отвезу. Аж до больницы, мол, доставлю. Ладно. А что с внучкой Черного делать? Вроде и оставить, так больная ни в какую… Вот и повез их Степан двоих, дочь, значит, и грудную внучку Черного.

У дочери-то, видать, из-за болезни молоко пропало. Ну, взяли бутылочку коровьего молочка и поехали.

Уже на самой Катькиной горе их снегопад и застань. Степан говорил: так замело, что ни зги. Стали спускаться с горы, Бытовка-то и понесла. Думал Степан — конец, разобьет их о деревья, однако обошлось. Только с дороги совсем сбились, там и дорога-то — так себе, санный путь был. Вот и поперли по целине через лес, да в этакой-то круговерти. Степану-то нет сразу сено свалить, да как-то и не сдогадался, а лошаденка запалилась и пала. Что делать? С дочерью Черного совсем плохо. Внучка кричит в тулупах. Степан молочка согрел на себе — и ей. Поела, уснула. Свалил сено, впрягся в сани и попер. Шел, шел, говорит, да и понял — заплутал.

Стали ждать утра. За ночь он все молоко девчонке выпоил, и кормить нечем. А снегопад под утро кончился, и как всегда после этакого коловращенья — тишина, солнце, прямо рай, да и только. Да вот куда идти, следы все замело, лес кругом.

Полез Степан на сосну, огляделся и повернул к Катькиной горе. Тянет сани, тянет, больную-то не бросишь. Девчушка кричит, есть просит. Что делать? Степан топором вену открыл и ей… пьет. Видать, кровь-то человеческая вкусная, что ли, а может, с голодухи она. Накормил, руку перевязал и опять сани попер, а больная-то совсем в жару, бредить начала.

Вот ведь… Допер он сани до горы, три раза девчонку кровью кормил. Совсем ослаб, а дошел. Там их всех троих Черный и нашел. Он с вечера-то, как пурга закрутила, тоже забеспокоился, ну и вслед им выехал. Как зверь был — нюхом все чуял, и хоть по пурге, а до городу добрался. Сунулся в больницу, мол, так и так. Ему говорят: не было твоего Степана. Всю ночь Черный по лесу куролесил, да если бы не дотащил Степан сани до горы, так бы и каюк им всем троим, еще как волки не нашли. Вот такое дело. Черный потом Степана цельный месяц на своей заимке угощал, за дочь и внучку благодарность к нему имел. — Дед закончил рассказ и опустошенно уставился на салат из помидоров. — Да.