Если любишь… — страница 3 из 35

На высоком обрывистом берегу моря скопились тысячи всадников. Стояли пулеметы, возле которых покуривали солдаты. Какой-то подполковник, махая руками и страшно ругаясь, призвал всех спешиться.

— Чего он хочет? — не понимал Кази.

— Тоже не пойму.

Наконец, словно решившись, все стали спешиваться. Снимали седла, целовали коней и хлопали их по крупу… Я простился со своим Тургаем. Был он у меня не очень давно, но конь справный. Седло я снимать не стал, к чему? Золото я в него не зашивал. Не было у меня золота.

Потом всех построили, чтобы хоть в каком-то относительном строю вести в порт.

И тут ударили очереди из пулеметов. Заметались кони, ринулись в нашу сторону, к хозяевам, но пулеметчики отсекли их огнем. И кони понеслись к обрыву. Они бежали от нас, а по их бокам, головам, ногам хлестали пулеметные очереди. Это было страшное зрелище.

— А-а-а! — закричал Кази. — Что конь сделал, зачем убиваешь?! — он подскочил к подполковнику, схватил за ворот английского мундира. И вдруг, дернувшись всем телом, стал оседать на землю. Подполковник стоял с револьвером в руке и испуганно озирался. Я узнал его — это был мой комиссар, тот самый… Каким ветром занесло его сюда? Да удивляться ли в такое время. Главное — было, значит, в моем решении уйти от красных что-то неправильное, был какой-то изъян, ведь я уходил не от своих боевых друзей, с которыми прошел фронт, уходил от этого вот человека, бывшего человека. Подполковника смели, мелькнули шашки…

Пулеметчики дали очередь по толпе, и мы Как испуганные лошади метнулись в сторону. Табун людей и лошадей.

Я понял, что жизнь моя кончилась, что та печать аллаха, о которой говорил Кази-Нури, действительно есть на мне, ибо в один момент в сознании моем смешалось все — кони, нежащиеся на траве, кони, бегущие под пулеметным огнем к обрыву, падающие мертвыми в море, кровавая пена прибоя…

* * *

Мой дед Иван Иванович Бочаров вернулся на родину только в 1922 году, демобилизованный «под чистую» после тяжелого ранения, полученного в Туркестане в том же бою, когда погиб комдив Николай Дмитриевич Томин. Дед прожил долгую жизнь. Трое его сыновей погибли в Великую Отечественную, я стал военным потому, что и мой отец — Иван Иванович — был в их числе.

УРОКИ ПОЛИТГРАМОТЫ

В 1923 году, посередке лета, в станице Казачьей появились пятеро верховых с краповыми нашивками на гимнастерках и с ними — старшим — человек в кожанке. Поначалу на него и внимания-то особого не обратили, мало ли ездит по округе уполномоченных, но потом кто-то, будто бы невзначай, всмотрелся в иссеченное осколками лицо и узнал в кожаном человеке Василия Барноволокова, того самого Ваську, что в четырнадцатом году уехал на войну, добрался со всеми до передовой, да там и сгинул в разведке, говорили — в плен попал.

Но вот и объявился, вернулся, можно сказать, на родину.

Весть о нем пронеслась по станице и вскорости достигла дома, где доживали свой сирый век одинокие старики Барноволоковы.

Подагричная Барноволочиха со всех ног кинулась в сельсовет, чтобы прижать к иссохшей груди живого Василия, Васеньку, ведь, считай, сколько лет не видела, слыхом не слыхивала о нем, а все верила, что господь услышит молитвы, сохранит старшему сыну жизнь. Младшего-то отпели уже в церкви заочно, еще в восемнадцатом, когда вернувшийся инвалидом Васька Першин рассказал, как пожег Семена Барноволокова и Краснопеева в лесной сторожке.

Побежала глянуть на кровиночку свою. Хотя старик рассердился:

— Беги, дура, беги! Нужны родители, сам бы первый припожаловал!

В сельсовете сидел за столом председателя Василий Барноволоков и перелистывал какие-то бумаги. Здесь же молча курили солдаты, его спутники. Увидев запыхавшуюся, высохшую и согнутую болезнью мать, Василий привстал со стула, потянулся было к ней, но тут же, будто захлопнул в душе какую-то заслонку, — сел и опять уставился в, должно быть, важные документы.

— Сыно-ок… — позвала мать. — Васенька!

Солдаты начали давить каблуками окурки, расшаркивая по полу искорками попыхивающий табак. Василий головы не поднял, сидел как истукан, тяжело нависнув грудью над столом. Громыхая прикладами о порожек, красноармейцы вышли.

— Ва-а-сенька… — сквозь слезы повторила мать.

— Не надо, мама, — сын наконец поднял голову, и мать увидела в его глазах холодную пустоту. — Не плачь, не зови меня. Я — умер.

— Да как же так-то, мы все глаза проглядели, повыплакали, ждавши… Один ты остался у нас, Сенечку-то, слышал?..

— Слышал, — глухо ответил кожаный человек. — За дело его.

— Что ты говоришь, что говоришь-то, вы ведь братья! — она в ужасе отпрянула к косяку двери.

— Были братья, пока он шкуру свою белым не продал — Колчаку-собаке.

— Вася, — мать подумала вдруг, что сын тяжело болен. Она подвинулась бочком к табуретке и осторожно присела, перебирая руками передник — забыла снять, так торопилась. — Колчак-от — Колчаком, Сенечка здесь при чем, он разве ж во всем виноват? Он?

— Мама!.. — голос Барноволокова сорвался. — Меня эти колчаковцы голого в сорокаградусный мороз на дыбу в смертном вагоне вздернули и бросили вагон в тупике. Там, мама, я и умер. Не в плену от голода, не в госпитале от тифа, не от ран на фронте. Посмотри на меня — в этом вагоне все во мне замерзло, все умерло: и душа, и разум, и сердце захолодело. А ведь Сенька был среди них.

— Не было его там, не было! — воскликнула мать в отчаянье. — Ведь он же мой сын, брат твой единоутробный.

— Идите, мама, — Василий встал, и мать поднялась с места. — Идите, не надо бы нам встречаться, ни говорить. Что прошло, то прошло.

— Так и не зайдешь вовсе? А отец-то… — вдруг испугалась она, вспомнив, как налились кровью глаза старика, когда он услышал о приезде живого, здорового сына, пропавшего аж десять лет назад и не подавшего за это время ни одной весточки. С солдатами приехал, значит рядом служит. Что ж молчал? Почему?

— Отцу скажи — не с добром я приехал, потому не хочу, чтобы это вас задело.

— Что задело, сынок?

— Узнаете, мама, всему свой черед. Я уеду, вам здесь жить. А пока идите, идите же! — почти выкрикнул Барноволоков.

Спокойным летним сном спала станица, не ведая, что будет утром. Не спали только в сельсовете да в доме Барноволоковых. Старик раздумывал про себя, с чем приехал сын, даже к родителям идти не хочет; какое несчастье привез Васька, кожаный человек? Старуха тоже ворочалась с боку на бок, вздыхала тяжело и замирала, следя, как перемещается по крашеным половицам голубая лунная дорожка.

В сельсовете спорили. Председатель сельсовета инвалид гражданской войны Васька Першин, запертый в чулан за угрозу разоблачения тайны приезда своего тезки и погодка, матерился и пугал, что пожалуется во ВСНХ, убеждал, просил и опять сбивался на ругань.

Василий Барноволоков сидел на крыльце сельсовета возле открытой в сени двери и курил. Солдаты спали. А его в эту ночь сон не брал, как когда-то в плену у австрияков, напала нестерпимая тоска и сжигала нутро. Он не обращал внимания ни на угрозы Першина, ни на его призывы к человечности и покаянию. Какое может быть покаяние, когда есть простой, понятный и ребенку приказ. И он должен быть выполнен во что бы то ни стало. Вообще-то за время гражданской Барноволоков понял — поменьше рассуждай да думай, идет страшная классовая борьба, в ней возможны ошибки, возможны перегибы, но не самодельны же они, а за-ради светлого будущего.

Першин умолк на минуту, потом обыденно, будто в застолье, сказал:

— Васька, сукин ты кот, не слушаешь меня…

Барноволоков щелкнул докуренную самокрутку, и она, разбрасывая огоньки, полетела наземь.

— Слушаю, — ответил устало.

— А со мной ты посчитаться не хочешь ли? — явно с ехидцей спросил предсельсовета.

— За что?

— Так братца-то твоего я пожег. Бочаров приказал, а я — подпалил. Так, если Ивана брать будешь, и меня бери.

— Тебя не за что. А Ванька на фронте офицером был? Был. И у белых служил.

— То ж на фронте, — опять загорячился. — У него как-никак четыре Георгия… А что у белых… так потом и в Красной Армии с басмачами бился.

— Все равно. Казачье офицерье — звери, знаю я их.

— Тебе досталось, так всех под одну гребенку не чеши.

— Я и не чешу, если хочешь знать — гребу, граблями их, граблями… Да так, что у некоторых еще до стенки хребет ломается, раком встают.

— Гад же ты, а?.. Вот гад, и что я тебя в детстве метелил мало? Сам себе удивляюсь.

— Молчи уж. Досидишь до полудня — выпустим, руководи дальше.

— Объясни мне все-таки: ребята молодыми были, их-то за что, за какие грехи? Они и не воевали вовсе — ни за тех, ни за этих.

— Все. Кончено. Лучше уж матерись. — Барноволоков поднялся, похрустел кожей куртки и ушел в горницу сельсоветовского дома.

Першин попытался выбить дверь, но расшиб плечо и расцарапал руку о вбитый в косяк гвоздь, на котором когда-то в мирное время у хозяев дома висела конская справа.


С утра станицу разбудила весть: в двенадцать часов всему взрослому населению собраться перед сельсоветом, у кого есть — захватив оружие, — сход.

Сходились медленно — власть приехала из города, ждать хороших вестей не приходится. То выгребали все из амбаров, то переписывали скот, то собирали по избам, выпрашивали, а у кого и просто так брали награды — кресты и медали. Теперь вот с оружием требуют. Бабы крутились возле сельсовета, пытались выспросить у молчаливого часового с краповыми петлицами на гимнастерке — не мобилизация ли? Но тот лишь неопределенно ухмылялся, чурбан с глазами.

Митинг начался в половине первого.

Его открыл, к всеобщему удивлению, сам Василий Барноволоков, хотя обычно эта честь принадлежала председателю сельсовета.

Василий взошел на крыльцо, возле которого выстроились пятеро верховых красноармейцев, и обратился к землякам:

— Станичники, говорить долго — значит ничего не сказать. Я буду краток. Вы знаете, какое положение сложилось в республике. Мы в кольце наших злостных антиподов. Война, с которой они приходили, кончилась нашей победой, но из вооруженной борьбы фронт переместился на хозяйственную арену. Нас душат политически и экономически. Но мы выстояли с оружием, мы победим в хозяйстве. Весь мир удивится, увидев в нищей России опять великую страну. Они там будут локти кусать от зависти, как мы будем жить. Революция пройдет по всему свету, как неизбежное очищающее пламя! — Василий умолк на минуту, давая землякам закостеневшими в крестьянском труде мозгами переварить услышанное. Будто проверяя крепость ремней, подергал портупею и продолжил было речь, но его перебили. Кто-то не по-летнему простуженным голосом спросил из толпы: