ильдюгой». Мать забрала Сашку от отца и увезла на Урал, ко всему новому — к новому отцу и каким-то прыщавым сестренкам, к новым друзьям и новым учителям. Не стало анаши, не стало ругани, но пришла скука.
В восьмом классе Сашка от скуки залез в спортивный зал, где лежали подарки к Новому году, и изгадил их самым туалетным образом.
В трудовой воспитательной колонии научили любить чистоту и опрятность, уважать родителей и… чеканке. Чеканить Сашке нравилось, он даже в школе колонийской стал учиться лучше. Кончил на «хорошо» и «отлично».
После колонии пошел работать в мастерскую сувениров и неплохо зарабатывал. Но не это было самым приятным воспоминанием послеколонийского периода, а то, что Сашка влюбился. Может быть, так себе влюбился, но все равно в первый раз и незабываемо.
Ее звали Татьяна, Таня… Она стала первой его женщиной. Женщины Эриху понравились, сладкие и вообще. И он, может, женился бы, но армия…
Так лежал Сашка на гранате и забыл думать о смерти, а смерть, как джин, жила в снаряде, и одно предчувствие ее сдерживало в испуге, отчаянии и каком-то, похожем на петушков из детства, сладких и липких, состоянии десять солдат, почти взрослых, восемнадцатилетних парней. Им хотелось жить, и никто не мог запретить им надеяться, кричать внутренним криком, немотой кричать:
— Только не я, пусть кто-нибудь другой, только не я!!!
Они стояли над распростершимся Эрихом, другом своим, мальчишкой с глуповатыми и добрыми глазами, стояли и ждали — может, он, он один, а остальные выйдут из этого страшного класса, туда, на воздух, к мартовскому небу, теньканью ручьев и перламутру птичьего помета на оттаявшем, черном асфальте курилки, к деревьям, которые и не подозревают, что есть такая ранняя смерть, к этим кряжистым ореховым деревьям, которые помнят еще имена Шамиля, туда, где солнце и горы, пусть не родные, кавказские, но…
— …а-а-а-а-а!! — закричал совсем желторотый, в жизни не познавший ни капли вина, ни затяжки сигареты и потому всеми презираемый Кашкин. — А-а-а-а-а-а-а!!!
Он орал, как будто резали свинью, противно высоким голоском, резко переходя на визг. Потом прыгнул на Эриха.
Сашка вначале испугался, но потом догадался, что кто-то решил, что его тела будет мало, чтобы уберечь всех от осколков, и добавил свое. Эриху стала вдвое сильнее давить в грудь граната, но он понимал временность боли и ждал только, чтоб скорее. Он не думал о смерти, не боялся ее, как боялся Кашкин, он был полон воспоминаний, они прокручивались в нем с быстротой света. Сашка вспоминал постель своей пассии, белую, чуть прохладную, запах любимого тела ожил в нем, как со временем оживают, материализуются давно забытые запахи, звуки, Сашка любил свою далекую подругу, в последний раз любил всю, сильно, по-мужски сжимал ее плечи, ее талию, чувствовал ее беззащитность и свою необъятную, не объяснимую никакими законами силу. Сашка хотел умереть от любви, а не от гранаты, дурацкой совершенно железяки, которой не дано ни видеть, ни любить — только убивать, рушить человеческое тело, руки, ноги, вырывать и бросать на стены мозг и глаза — то, что любило и было любимо, неповторимо, необъяснимо.
Кашкин кричал не от испуга за себя, как можно подумать. Он кричал от страха за Эриха. Он уважал Эриха и не любил себя, такого нескладного, на которого «ни одна баба не позарится» из-за недоразвитых косолапых ног, коротких рук и синеватого оттенка дистрофического лица. Кашкину доармейская жизнь не удалась. У него не было отца, мать пила, ходила перед Ленькой, представляясь Евой, показывала ему все свои прелести. Мать была полусумасшедшая. Кашкин видел это, и ничто не могло заставить его бросить это подобие человека, все-таки мать… Ленька рано пошел работать, кончив кое-как 8 классов. Работал слесарем, после работы сразу бежал домой и все дни просиживал за книгами. Книги были его единственной радостью, не живя своей человеческой жизнью, постоянно страдая из-за матери, он забывался над книжками про рыцарей, мушкетеров, жил их жизнью и мечтал, мечтал… У Кашкина была мечта — влюбиться и быть любимым. Кто бы поверил, что этот малохольный мальчишка, дурненький с виду, но надо сказать, что и не такой противный, как он мнил про себя, не слишком умный, может любить, даже хотя бы помышлять об этом.
Все, кто стоял над телами друзей по службе и умирал с каждой секундой, никогда не задумывались об этих двух парнях, как вообще мало кто в армии заботится о портянках соседа или о чистоте его подштанников — это же считается неприличным даже обратить внимание свое, такое высокое, великое — Я, на исподнее, на чьи-то пожелтевшие кальсоны. Теперь обнаружилось вдруг, что ни в ком нет даже намека на способность понимать душу, казалось бы, друзей по службе, и если кого-нибудь из стоящих ребят спросили, что они думают о закрывших собой гранату и о себе, они скорее всего рассказали бы о себе, о том, как им было страшно или не страшно, но ни один не сказал бы ни слова, что думал о своих друзьях, о том, что они умрут, совсем, навсегда…
Из оцепенения всех вывел смех. Курочкин, противно вздрагивая, хохотал, он не изменил позы, сидел развалившись и хохотал, показывая пальцем на Эриха и Кашкина. Поначалу все изумились и, может, даже испугались, но потом, догадавшись, что опасности нет, расхохотались все в один голос, стали дергать за гимнастерку, поднимать ничего не понимающего Кашкина. Ленька никак не мог прийти в себя, Сашка Эрих сдвинул его и встал. Он отошел в сторону, прислонился к стене и уставился на Курочкина. Курочкин наслаждался произведенным эффектом, ему было очень, очень смешно, он тыкал пальцем в сторону Кашкина и заливался:
— Гра-гра-гра-на-на-та у-учебная…
Ленька медленно вставал, его лицо было отвратительно. Кашкин виновато, по-собачьи, глядя на всех, улыбался, заискивал. Руки его противно дрожали, ноги не держали тщедушное тело, и это было действительно уморительно — смотреть со стороны на существо, похожее на человека. Никто не знал этого, но Ленька сделался похожим на свою мать.
— Паскуда, ну и паскуда ты!! — Сашка стоял против Кашкина, Ленька улыбнулся и Эриху. — А ты что ржешь, тварь гуталинная! — и рядовой Эрих оскорбил лейтенанта Курочкина.
— Да я, да тебя, да в дисбат… — Курочкин ожидал всего, но этого!!!
Я не буду рассказывать, что было дальше, в подробностях, скажу только о последствиях этой истории с гранатой. До ушей начальства ничего не дошло, Курочкин понимал, что ему не поздоровится, но Сашку все-таки наказали, лейтенант нашел способ. А когда он вышел с «губы», первым, что узнал, было известие о попытке Леньки Кашкина, «заклеванного» своими сокурсниками, повеситься.
ДЕНЬ ПОГРАНИЧНИКА
Этого дня Серега Панов дожидался давно. В этот день они, друзья по службе, договорились встретиться в центре города возле памятника героям гражданской войны.
С утра, встав раньше всех в доме, Серега почистил свою зеленую фуражку и поставил ее на буфет — самое видное место, пусть домашние знают: у их сына и брата праздник самый что ни на есть родной и знаменательный — День пограничника.
Вот уже скоро год, как вернулся Серега домой. Обстоятельно, не один раз пересказал о своей службе на границе и отцу с матерью, и родным, и тем друзьям, кто по различным обстоятельствам на службу призван не был.
А вообще-то весь первый месяц, после возвращения, мучился Серега, сочиняя детективные байки из жизни на границе, рассказывать-то было почти не о чем. Служил он в Прикарпатье. Нарушителей с бесшумным оружием и ядом, зашитым в воротники курток, у них не было. Разве что в плохую погоду заблудится кто-либо из жителей приграничных деревень. Задержат пограничники незадачливого «путешественника» по всем правилам, как учили, перепугают человека, а затем пошлют с заставы запрос сопредельной стороне — и все выяснится. Передадут нарушителя чехословацким пограничникам, пошутят с ними да извинятся еще перед «шпиёном», что напугали своим грозным «Стой, кто идет?! Стой! Стрелять буду!»
А вообще, конечно, хотелось по-настоящему… С детства Серега в себе детективную жилку почувствовал: все хотел кого-нибудь поймать или выследить. В школе одноклассники этого не любили, придирались, по-разному обзывали — натерпелся Серега. Вот и напросился, когда призывали в армию, в пограничные войска, надеялся — там таланты реализуются. Да попал неудачно.
Но встретиться с друзьями по службе ему в этот день не пришлось. Когда он, надев новый костюм, взял с буфета фуражку, на подкладке которой было обозначено фиолетовой пастой: «С. Панов. Карпаты» и кем-то из шутников заставы добавлено: «Сереге-дуре жить в пограничной шкуре», прибежал сосед по улице и коллега по работе Витька Юдин.
Витька потоптался у порога, виновато улыбаясь, и с постной физиономией присел на краешек стула.
— В центр собираешься? — с сожалением спросил он.
— Угу, — без особого энтузиазма ответил Панов, знал, что без дела Витька не явится. Хоть они и жили на одной улице, особой дружбы меж ними не было. — Собираюсь.
— Да, праздник… — будто большое открытие сообщил Юдин и обыденно добавил: — А я к тебе с вызовом на завод.
— С каким вызовом? — не понял Серега.
— Там на вашей печи, понимаешь ты… плавила… этот, Маркин, в отпуск уезжает, начсмены просил тебя выйти, подменить.
— Так у меня отгул! — возмутился Серега, понимая, что этим своим возмущением ничего не изменит. — День пограничника сегодня, они что там, офонарели, что ли?! У человека праздник!
Витька поерзал на стуле, устраиваясь поудобнее, будто в цирке представление собрался смотреть.
— Ничего не знаю, я сам вон с ночной смены до дому не дойду никак.
— Радуешься? — Серега раздраженно пнул по ножке стула, на котором устроился Юдин. — Чему радуешься-то?
— Да не радуюсь я… — забеспокоился Витька. — Чего ты бесишься? Ваш Маркин во всем виноват, а ты на меня взъелся! Он думал на самолете в Москву-то, а билет не достал, взял на поезд, ну вот раньше и выезжает. А сменный тебя просил вызвать. Маркину-то еще собраться надо. Турист тоже. Второй раз за границу едет. Он в Югославии был с отдыхом, а теперь аж в Англию намылился.