рещенко нахлобучил фуражку, открыл дверь и с порога повернулся ко мне:
—Хлеб в шкафчике. И соль там же.
Я долго сидел неподвижно.
Напрасно я отпустил его одного. Спокойнее и проще было бы пойти с ним, чем сидеть тут, представляя себе, как пробирается он сейчас по безлюдным улицам. Нарвется, чего доброго, на патруль и тогда вообще не дойдет… Может быть, действительно он был прав: следовало подождать до утра?
Засопел чайник. Я подбросил в печь соломы, раскрыл шкафчик на стене — в нем не было ничего, кроме краюхи черствого хлеба и солонки, наполненной крупной желтоватой солью.
Чем-то нежилым, заброшенным веяло и от этого шкафчика и от всей неуютной, грязноватой комнаты: неприбранная кустарная кровать, грубый стол, табуреты — самая примитивная, неприхотливая обстановка. Только над кроватью заметил я «предмет роскоши» — застекленную рамку с несколькими фотографиями в ней.
Я взял коптилку, подошел ближе. Совершенно незнакомый мне Терещенко, молодой здоровый парень с добрым и открытым, чуть смущенным лицом, сидел на скамье рядом с миловидной женщиной. На коленях она держала ребенка, тот, видимо, кричал, и все внимание женщины было сосредоточено на нем. Это была обычная фотография, снятая в далекие мирные дни, вероятно, в той спешке и суете, которые всегда почему-то сопутствуют всяким семейным торжествам: не всходит тесто, в соседней лавочке не оказалось какой-нибудь до зарезу необходимой корицы, забыли пригласить двоюродную тетку, надо успеть еще вымыть полы и испечь пироги, но надо и увековечить себя у ближайшего фотографа. И туда отправляются после мытья полов, перед тем как ставить пироги, наспех натянув праздничное платье, и сидят перед объективом, поглядывая на часы, нервно отсчитывая секунды, и даже не подозревают, что вся эта суетня и есть то самое, что называется коротким, драгоценным словом «счастье» и что так отчетливо понимал сейчас я, сидя один в этой нежилой комнате в центре захваченного фашистами города.
Терещенко женат. Где же его семья теперь? В эвакуации или где-нибудь в пригородном селе? Да и живы ли они?
Я вдруг подумал, что, работая вместе с людьми, от которых многое зависит и в нашем общем деле и в нашей судьбе, я до странности редко задумывался над тем, кто и что окружает их, что составляет их внутренний мир, чем живут они и о чем мечтают… Может быть, только Близнюка знал я «насквозь», да и то потому, что мы прошли вместе с ним самый первый и самый трудный этап войны. А что было известно мне, кроме самых общих анкетных данных, о нескольких десятках людей, которыми я командовал? Что знал я о Глушко, о Быковском, о том же Жене Батраке, который сменил меня в роте? Ничего, ровным счетом ничего…
Да и один ли я относился к людям с этаким барским высокомерием, полагая, что стоит только им приказать то-то и то-то, и все будет в порядке, в полном ажуре, будто перед тобой не человек, а автомат, подчиняющийся простому нажиму кнопки?.. Все мы немножко эгоисты, и слишком уж часто только наши собственные мысли и наши собственные стремления имеют ценность в наших глазах.
Не потому ли мы так часто делаем ошибки, выбирая и оценивая людей, что рассматриваем их с самой узкой, утилитарно деловой точки зрения, забывая о всем том, что составляет душу, существо человека? Вот ведь Штанько в своем районо или зеленивский староста в каком-нибудь Заготзерно тоже заполняли анкеты, писали всяческие автобиографии, но это никому не помогло рассмотреть их…
Или Близнюк, которого незадолго до войны за какой-то пустяк исключили из комсомола. А ведь стоило бы хоть чуть-чуть покопаться в его нутре, чтобы понять, насколько случаен был его проступок и насколько честен и самоотвержен этот нехитрый парень!..
Чайник наконец закипел. Круто посолив кусок хлеба, я выпил кружку кипятку.
Ходики тикали совершенно так же, как тикали они и до ухода Терещенко, но стрелки их точно застряли на месте.
Я разыскал бритву, помазок, сбрил бороду, с наслаждением провел ладонью по гладкой щеке и опять посмотрел на часы: всего полчаса прошло с момента, когда ушел Терещенко, и не более часа, как я вошел в эту комнату.
Он сказал, что вернется часа через три. Значит, еще два часа. Не было ни книги, ничего, что помогло бы убить это время…
Я разыскал щетку, почистил сапоги, осмотрел пиджак в тщетной надежде, что хоть какую-нибудь пуговицу требуется перешить, вспомнил о нагане, разобрал и тщательно протер его. Это был старенький и облезший офицерский наган сестрорецкого завода выпуска 1914 года, с почти начисто стертыми нарезами ствола. Пожалуй, стрелять из него можно только в упор, а на десять метров не попадешь и в ворота.
Я собрал его и опять посмотрел на часы: еще двадцать минут.
Черт! Никакого терпения не хватит на то, чтобы высидеть без дела оставшиеся два часа. Напрасно я отпустил Терещенко одного. И напрасно дал себя убедить в том, что одному будто бы легче пройти по городу…
Как сейчас там, у нас? Что получилось из всей этой затеи Глушко?
Проснулся я от осторожного стука в ставень. Коптилка погасла. Было совершенно темно. Руки и шея затекли от неловкого сна за столом.
Стук повторился.
Кто бы это мог быть? Терещенко сказал, чтобы я никого не впускал. Но ведь это может быть кто-нибудь, пришедший на явку так же, как пришел сюда я в первый раз. Или кто-нибудь из соседей?.. Но сколько времени сейчас?
Я бесшумно подошел к ходикам, нашел стрелки, ощупью определил: без двадцати шесть. Значит, сейчас уже светло…
Кто-то прошел вдоль стены, подергал дверь, опять постучал.
— Николай Иванович! — услышал я приглушенный мужской голос.
Терещенко не вернулся. Сволочь я… Он был прав: нельзя было идти ночью. И уж, во всяком случае, нельзя было идти одному.
Теперь уже я не рассуждал. Я прошел в сени, открыл дверь. Яркий свет хлынул мне в глаза, я зажмурился и не сразу узнал стоявшего передо мной человека.
— А где Николай Иванович? — спросил он подозрительно.
Видел он меня только дважды — в балке, когда я толковал с мальчишкой, и потом на улице, перед встречей со Штанько. К тому же я только что побрился… Его нельзя отпустить, этого типа, раз он сам попался мне в руки.
— Он спит, — сказал я. — Входите.
Шпик колебался. Было видно, что он никак не рассчитывал нарваться на чужого человека.
— Я, пожалуй, попозже… — промямлил он. Чего ж его б-будить…
Он сделал движение от двери, но я перехватил его правой рукой, втянул в сени и, подтолкнув сзади, впихнул в комнату. Он здорово перетрусил, этот тип, или был ошеломлен, потому чтосопротивлялся не энергичнее, чем пятилетний младенец. И слава богу, потому что я не знаю, как справился бы с ним, действуя одной только рукой.
Я втолкнул его в комнату, ошупью нашел ставень, распахнул его.
Шпик стоял посреди комнаты, глаза его растерянно бегали, тюбетейка с нелепой лихостью сбилась на ухо.
— А где… Где Т-терещенко? — запинаясь, спросил он.
— Мы подождем его с вами. А пока побеседуем. Садись.
Косясь на меня, он послушно опустился на табурет.
— Сколько тебе платят, паскуда?
— Вы один здесь? — спросил он.
— А ты что — боишься свидетелей?.. Со Штанько ты давно знаешься?
— Со Штанько? — Он бросил на меня быстрый взгляд. — С каким Штанько?
— Что ты прикидываешься? Три дня назад я тебя видел вместе с ним. Ты встретил его на этой… Как она называется на вашем собачьем языке? Гитлерштрассе, что ли…
Он явно удивился.
— П-послушайте, а кто вы такой? Откуда вы з-знаете Штанько?
— Твое какое дело? — прикрикнул я. — Я задаю вопросы.
Но теперь ни тени испуга не было на его лице. Он повернулся к столу, положил на него руки, прищурившись посмотрел мне в глаза.
— С-слушайте, а вы не Громов из отряда Г-глушко?
Я оторопел.
— Несколько д-дней назад вы приходили на Т-тракторную к Васильчуку. Потом в-вы говорили с-с Петькой, а позавчера… да, п-позавчера вы поймали его возле с-станции?
— Да вы-то кто такой?
Он поднялся. Широкая улыбка появилась на его худом и некрасивом лице.
— Я Ж-журба. — Он протянул мне руку. — Я должен был п-перехватить Романюка, если он придет на явку.
Но я еще не очень верил ему, хотя и вспомнил, что Терещенко тоже называл мне эту фамилию.
— Ну, хорошо… А все же откуда вы знаете Штанько?
— Мы о нем д-давно уже знаем… Теперь его выпустили, и он решил устроиться здесь.
— Ну? И устроился?
— На к-кладбище.
Теперь я протянул ему руку.
- Ну, ладно. Мир.
Он усмехнулся.
— Мир.
Я сказал, что очень боюсь за Терещенко. Он ушел вчера, часов около десяти, обещал вернуться через три часа…
— Н-ничего с ним не сделается, — сказал Журба. — Не т-такой человек. Давайте-ка лучше ч-чай пить.
Видимо, он был здесь своим человеком: хозяйственно растопил печь, поставил чайник, потом вдруг исчез и через несколько минут вернулся с бутылкой молока.
— К-козье, — сказал он. — Хорошо к кипятку д-добавить.
Он заикался в общем не часто и не очень сильно, но всякий раз, наталкиваясь на труднопроизносимый звук, вытягивал шею, будто хотел посмотреть на собеседника сверху.
Он тоже ничего не знал ни о Балицком, ни о Глушко, ни о радиостанции. «Чем меньше знает об этом народу, тем лучше», — сказал он, но обо мне и о том, что я должен прийти из Соломира, он слышал от Махонина и еще от какого-то Синицына, так как должен был дежурить возле дома Васильчука, чтобы перехватывать людей, приходящих на явку.
— А как вы можете узнать, на явку идет тот или иной человек или нет?
— Я всех с-связных знаю. А если н-новичок придет, тогда… т-тогда…
Мы перекусили уже, когда раскрылась дверь и в комнату вошел Терещенко. Он не удивился, увидев Журбу, и только чуть усмехнулся, когда тот рассказал, как я захватывал его в плен и как мы оба приняли друг друга за шпиков.
— А дома-то что у тебя? — спросил он.
Журба сразу помрачнел, и лицо его приняло
то же растерянное, испуганное выражение, с каким стоял он здесь, когда я впихнул его в комнату.