Увидев рядом мужа, Варя улыбнулась чуть приметно:
– Саша!
Штабс-капитан нагнулся к ней, подхватил на ходу тонкую, наливающуюся прозрачной бледностью руку, его наполнила секущая горячая нежность к этой худенькой, испуганной, ставшей не похожей на себя женщине.
– Варюша! – пробормотал он задавленно, прижав Варины пальцы к своим губам.
– Саша!
– Как же это ты, а, Варя? Как угораздило тебя?
– Не повезло, Саша.
Сейчас главное было – добраться до ближайшей деревни, до тепла, до печи: два дня, проведенные на печке, под тулупом – и от простуды даже следа не останется. У штабс-капитана в английской кожаной сумке имелась карта, надо было взглянуть на нее, понять, где они находятся, он расстегнул сумку, покосился на худую сгорбленную спину старика Еропкина:
– Ах, Игнатий Игнатьевич, не уберег ты мне Варю.
– Да разве я могу, ваше благородие? Она же как ртуть – то к одной подводе метнется, то к другой, то к третьей – раненых-то вон сколько, всех ведь с собой везем, кроме безнадежных, и больных полно – я насчитал только сто сорок шесть саней с больными брюшным тифом. Это же – тьма татарская.
– Бросать-то людей нельзя, – произнес Павлов машинально, и эти слова – в общем-то правильные, но такие жалкие, такие затертые, что невольно начинаешь сомневаться не только в их искренности, но и в смысле, – показались ему чужими. Будто произнес их другой человек – тот самый, которому Павлов не верит, кому при случае может и не подать руки… Что за чушь? Штабс-капитан невольно поморщился.
– И я о том говорю, ваше благородие, – сказал старик Еропкин. Добавил огорченно: – Но ты прав, ваше благородие, не уследил я. Мне бы, дураку, бегать за Варюшей, как кошка за бантиком – все было бы в порядке. И-эх! – старик махнул рукой, не оборачиваясь, лошадь, заметив этот взмах, потянула сильнее, оглобли заскрипели – казалось, напрягся весь возок.
– Это тебе, – сказал Павлов и, достав из шинели что-то яркое, круглое, вкусно пахнущее, сунул в руку Варе. – Тебе.
Та удивилась:
– Яблоко! Откуда, Саша?
– Это тебе от генерала.
– От Владимира Оскаровича? – обрадованно изумилась Варя.
– Да, – солгал Павлов.
Варя прижала яблоко к лицу, втянула тонкими ноздрями сладкий спелый дух, исходящий от плода, прошептала растроганно:
– Господи, как здорово пахнет летом… Я уже совсем забыла, как пахнет лето. – В уголках Вариных глаз сверкнули слезы.
Павлов наклонился к жене, поцеловал ее в холодную соленую щеку, жалость остро располосовала ему сердце: он не знал, как защитить эту женщину от бед, от хвори, от несчастий, покрутил головой от боли и собственной беспомощности. Он умел толково воевать, умел командовать ротой, батальоном и, может быть, даже полком, умел посылать людей на смерть, и сам был готов умереть, но не ведал, как можно оградить от тягот похода, от лишений, от холода такое хрупкое существо, как его жена…
Некоторое время он шел рядом с санями, косясь на мертвеющее на глазах, с остро выступившим носом лицо Дремова, потом перевел взгляд на Варю.
– Хочу чаю, – неожиданно попросила она.
– Г-господи, да я сейчас, – заторопился Павлов, метнулся вперед, обгоняя медленно ползущие сани, затем обогнал еще одни сани, потом еще и еще – во всех возках лежали раненые. Штабс-капитан торопился к своему поредевшему батальону, где водились разные умельцы – умирающий Дремов, кстати, тоже был из их числа, – эти умельцы могли и одежду чинить без ниток, и обувь подшивать без иголок и дратвы, жарить антрекоты без мяса, как и уху варить без рыбы, а выздоровевший после ранения Митяй Алямкин настропалился прямо на ходу кипятить чай, заваривать его целебными травами. Случалось, Алямкин совал на ходу Павлову алюминиевую кружку, заправленную какой-нибудь пахучей травкой и кислыми пушистыми ягодами:
– Ваше благородие, подкрепитесь.
– Да я не голоден, Митяй, я пить не хочу…
Алямкин виновато моргал добрыми серыми глазами, прикрытыми крохотными очочками, будто стрекозьими крылышками:
– А это не для того, чтобы голод утолить или жажду, это для другого – чтобы сил на весь поход хватило.
Хоть и была трава с ягодами заварена крутым кипятком – фыркающим, круче не бывает, с пузырями, но он рук не обжигал, совсем наоборот. Павлов лепился к кружке ладонями, вбирал тепло…
Длинная, по-змеиному извивающаяся, разношерстная колонна, ощетинившаяся штыками, медленно ползла между черными, в серых наледях скалами, колыхалась, скрипела мерзлым снегом; в движении этом, казалось бы неостановимом, ясно просматривалась обреченность.
Зимние дни – короткие, у вороны и то больше шаг, чем день в этих краях в декабре: посереет, высветлится малость утром небо, прольет на землю сукровицу, рождающую ощущение боли, тоски, одиночества, в плотном небе образуется дырка, в которую люди будут поглядывать с надеждой – вдруг там покажется обсосок солнца. Но солнца все не было, оно, кажется, вообще забыло о людях, и плелись дальше – без сна, без отдыха, усталые, измотанные морозом и дорогой, подсвечивая себе дорогу факелами, чтобы в темноте сослепу не угодить в какую-нибудь гибельную промоину…
Иногда люди поворачивали к берегу и разжигали там костры, чтобы немного согреться, высушить задубевшую одежду, выпить чаю и малость поспать. Трудно было людям.
От батальона у Павлова осталось всего ничего, рожки да ножки, батальон не пополнялся людьми еще с боев на Тоболе, – а бои там были такие, что иногда в атаку поднимались пятьдесят человек, назад возвращались только двое, – но все равно батальон существовал, жил, по-ежиному ощетинивался штыками…
Недавно солдат Демкин метким выстрелом снял с каменного клыка партизанского разведчика – тот поднялся на скале, ладонь к глазам приложил и, не удержавшись, даже сделал картинный жест, полагая, что ни для кого недосягаем. Однако худенький, в длинной шинели, густо заросший волосом Демкин до него дотянулся, снял из винтовки. Далеко было до партизана, не должна была пуля достать, но отечественная трехлинеечка не подвела – разведчик сложился птичкой и рухнул с камней.
– Демкин, а где Алямкин? – спросил штабс-капитан у заморенного, со светящимся лицом солдата.
Тот улыбнулся устало:
– Чайник под полой кипятит. Прямо на ходу… Где же еще ему быть?
Алямкин, отлежавшись после тяжелого ранения, на одной из станций в обозе у красных прихватил крохотную американскую керосинку – агрегат хоть и неудобный и капризный, но для походов очень нужный. Митяй живо сообразил, что надо было брать в том обозе не золото, не связку собольих шкурок, запрятанную в брезентовый куль, а керосинку. Бесценные шкурки он вытряхнул из мешка, в мешок сунул керосинку и, поскольку красногвардейцы напирали и вот-вот должны были взять станцию, проворно сиганул в кусты. Драгоценную керосинку свою Митяй Алямкин вез на батальонной фуре, поставленной на полозья.
Возов, возков, подвод, фур, розвальней, фургонов, саней, телег – по снегу на колесах – выстроилось в колонне столько, что глазу не охватить, шевелящаяся серая змея, надсадно хрипящая, погромыхивающая металлом, стонущая, позванивающая стекленеющим на ходу дыханием, вытянулась уже не на полтора километра, а на все два.
На каждой стоянке в снегу вырывали могилы, оставляли там умерших людей – колонну накрывали не только партизаны – людей косил сыпной тиф, он двигался вместе с колонной.
Пока искал Алямкина, Павлов почувствовал, что у него неожиданно устало подогнулись ноги, он поспешно сорвал с плеча винтовку, подставил ее под себя: что угодно, но только не это… Только не слабость. Если он свалится, то в походе этом и сам погибнет, и Варю сгубит: ей без него не выжить.
Чтобы отыскать Митяя Алямкина, штабс-капитану понадобилось минут двадцать – слишком длинным был обоз, а при таких обстоятельствах свои сани находишь обычно в последнюю очередь, – Павлов начал нервничать, кусать губы, но когда нашел Митяя, успокоился.
Получил от него кружку с душистым, заваренным черникой и сухим смородиновым листом чаем, отправился поскорее обратно и – вот повезло, так повезло – сразу же нашел еропкинский возок, обрадовался ему, расплылся в неосторожной улыбке – нижняя губа лопнула, в трещине показалась кровь и тут же застыла – прихватил мороз.
– Саша, Дремов кончается, – огорошила его сообщением Варя, – до вечера не доживет.
Дремов дожил до вечера. Душа словно не хотела уходить из его могучего тела, и умирал он долго, не приходя в сознание, купаясь в медленно текущей мимо пустых красных берегов кровяной реке, стиснув зубы. Дремов даже в одури не стонал, держался, будто чувствовал: рядом находится женщина, которую нельзя пугать, лишь кадык на его короткой шее делал резкие пульсирующие движения вверх-вниз, вверх-вниз, как поршень. Иногда веки его чуть разжимались, и в узкой щели, в сжиме виднелось что-то живое, влажное; казалось, Дремов хотел увидеть низкое тяжелое небо, удостовериться в том, что оно еще есть, не шлепнулось на землю громоздким пологом, выжаренное морозом, затем веки смыкались вновь.
Идти ночью было опасно. Впереди дымили паром пороги, которые не мог одолеть мороз, плевались в небо целыми столбами густой изморози, схожими с выбросами вулкана. Колонна остановилась на ночь в полутора километрах от порогов.
Заполыхали костры. Тревожные, с красным мятущимся пламенем, делающим лица людей незнакомыми – не узнать ни Каппеля, ни Войцеховского, ни Вырыпаева – никого. Варя смотрела на Павлова и не узнавала его – муж был постаревший, с черными впадинами глаз, какой-то чужой.
Она не выдержала, всхлипнула:
– Саша!
Штабс-капитан приник к ней, взял Варины ладони в свою руку, погрел их, ощутил на своей щеке Варины слезы – вытекли неосторожно; секущая жалость полоснула его по сердцу с такой силой, что он едва не задохнулся.
Рядом в санях лежал Дремов, около него хлопотал старик Еропкин. Неожиданно старик выпрямился, огляделся озабоченно:
– Священника бы! – хлопнул себя ладонями по бокам: – Вот мать честная! – Он снова огляделся, в следующую секунду обогнул сидевших у костра людей и исчез в ознобном красноватом сумраке.