Если суждено погибнуть — страница 77 из 89

– Зачем вам снег?

– Мороз тогда отпустит. Не так жестко будет.

– Не скажите… Хотя мне, честно говоря, уже все равно. – Вырыпаев обреченно опустил голову. – Скорее бы все кончилось. Нет-нет, я не сдаюсь, – добавил он поспешно, – я ни за что не сдамся и буду идти до конца, но предел моих возможностей – вот он, совсем рядом. Знаете, как ложится на землю загнанная лошадь?

– Еще бы.

– Так могу лечь и я. Загнанный, затравленный организм сам положит душу на снег, на мороз, – неприкрытую голую душу… И она ничего не сумеет сделать.

Доктор, словно стараясь понять, каков запас прочности в Вырыпаеве, покосился на полковника. Серое лицо у того усохло, сделалось незнакомым, глаза погасли – это был совсем не тот Вырыпаев, какого он видел, скажем, в Кургане… На плече полковник тащил винтовку – оружие, совсем не обязательное для офицера, рядом полно солдат с винтовками, в карманах у них бряцают патроны, а подсумки набиты заряженными обойками, прикажи любому снять выстрелом ворога – тут же кто-нибудь сдернет трехлинейку с плеча… Но Вырыпаев тащил свою винтовку. Маленькая деталь, а очень показательная. Вызывает уважение.

Никонов вздохнул, снова извлек из кармана шинели крошечную щепоть муки и отправил ее в рот. В суете дней, в беготне – особенно в мирную пору, – человек забывает о смерти, отмахивается досадливо, когда ему напоминают о болячках, и изумляется, если вдруг узнает: умер Иван Иванович, гимназический приятель, или почила в бозе Софья Петровна, которую он дергал за косички, стоя в церкви на венчании своего старшего брата…

О смерти забывать нельзя – лишь одно осознание, что она существует, делает людей выше, ответственнее, они начинают бросать встревоженные взгляды назад, стараясь определить – что же останется после них? И вносят коррективы, что-то подправляют, добавляют в кривую стенку собственной жизни несколько кирпичей поровнее, поизящнее, чтобы они хотя бы немного сгладили неровности.

Эх, люди, люди! Слишком поздно мы начинаем этим заниматься.

Доктор перевел взгляд на небо и прошептал молящее:

– Снегу бы!

К вечеру пошел снег, но он мало что изменил – мороз как облюбовал отметку «минус тридцать пять градусов», так и не хотел с нее соскальзывать.

Снег падал серый, густой, каждая снежина – величиной не менее ладони – такая же увесистая. В десяти метрах ничего не видно, копошится, полощется что-то в шевелящейся густоте, в опасном шорохе падающих ломтей. Звук этот выбивал на коже дрожь, рождал в душе тихие слезы и невольный скулеж, думы о доме, о родных местах, оставшихся далеко отсюда, от этой страшной, с иссосанными стужей каменными берегами реки, – остался там, на западе, куда уходит солнце, в другой России…

Там все другое. И снег другой, и воздух – не плавает в нем эта обрыдшая наждачная пыль, мертво пристающая к щекам, – и природа другая, и небо… Небо над Каном схоже с гибельным прораном, готово проглотить землю, и тогда земля, как и небо, сама сделается бездной, и не останется на ней места для несчастных людей.

Снизу веяло холодом, сверху давил холод, все это было приправлено снегом, перемешано…

Доктор Никонов поймал в ладонь здоровенную лепешку, принесшуюся из бездны, и, морщась от боли – лепешка не замедлила прикипеть к живой плоти, – понюхал ее. Лицо у него передернулось: от снега пахнуло мертвечиной. Доктор хорошо знал этот запах… Он швырнул лепешку под ноги, растер ее подошвой.

Двигаться дальше в хороводе снега было нельзя – ничего не видно. Люди затоптались на месте, послышался мат – кто-то сослепу, усталый, вымотанный изнурительным маршем, на кого-то налетел, случайно уколол неотомкнутым штыком, в ответ услышал мат, сам ругнулся – больше ругнулся на себя, чем на человека, который подставился под штык, послышался протяжный, очень желанный во всяком мучительном пути крик: «Прива-ал!» – и люди повалились прямо на снег.

Полковник Вырыпаев двинулся вдоль берега, поднимая солдат со снега:

– Замерзнете, братцы! Вставайте! Иначе замерзнете… Может, кому-нибудь удастся разжечь костер? А, братцы? Кто умеет в снегопад разжигать костер?

Люди нехотя поднимались, отряхивали шинели, вскоре по берегу пополз едкий сизый дым – сколько костров ни пробовали запалить – все впустую, тяжелый крупный снег давил любой огонь: как шлепнется в пламень лепешка, так все – сучья летят в разные стороны, будто в них угодила граната.

Такого снега, как здесь, в России не бывает. Там снег – ласковый, нежный, когда он беззвучно валится из небесных прорех – тешит душу… Но здесь ведь тоже Россия. Все это – русская земля, даже бездна небесная, готовая проглотить землю, и та – русская.

Одна рота, натянув на колья брезент, сумела разжечь огонь, за ней – вторая, обе роты были из Самарской дивизии генерала Имшенецкого, и вскоре на огне забулькали котелки: каждый человек должен был получить хотя бы полкружки кипятка, согреть себе нутро, в котором, казалось, уже скрипит лед.

– Слишком коротко светлое время, – со вздохом пожаловался Вырыпаев Каппелю, сидя под натянутым пологом у слабого синюшного костерка, который пытался безуспешно раздуть денщик Насморков.

Насморков постарел, обвядшие морщинистые щеки его сделались водянистыми, ослабшие руки тряслись – от голода, от усталости, от того, что он которую уж ночь не мог уснуть на морозе, боялся, что трескотун прихватит, и тогда ему что-нибудь ампутируют, руку или ногу – это с одной стороны, а с другой – сон в поле, в мороз, на промерзлой, прошибающей до костей земле, не приходил… Каппель, глядя на Насморкова, подумал, что прежний денщик Бойченко был проворнее, сноровистее и вообще умел огонь зажигать пальцем – настоящий денщик, будто из сказки Салтыкова-Щедрина. И фамилия у него была подходящая, соответствовала сути – Бойченко.

Но попросился Бойченко из штаба в роту, ушел… Он где-то здесь, в колонне находится, живой. Бредет вместе со всеми.

– Да, очень коротко светлое время, – отозвался Каппель на реплику Вырыпаева, – но что есть, то есть, другого времени не имеем. И сил идти в темноте нет. Достань-ка карту, Василий Осипович!

Вырыпаев подул на пальцы, погрел их, с трудом выдернул ремешок из пряжки, расстегивая полевую сумку – в негнущихся, словно чужих руках ничего не держалось, все выскальзывало. Вырыпаев поморщился от досады, закряхтел и минуты через три достал из сумки карту.

Под полог, на огонек всунулся Бойченко, бывший личный ординарец генерала. Каппель удивился: надо же – легок на помине, только что думал о нем, и вот он, Бойченко, материализовался.

Почерневшие скулы Бойченко были смазаны густым желтоватым жиром.

– Что это, Бойченко? – заинтересованно спросил генерал.

– Топленое медвежье сало, – Бойченко аккуратно потрогал пальцами скулы, – первейшее средство от обморожения, в Сибири лучше снадобья нету, все таежники пользуются. – Бойченко всплеснул руками, выругал Насморкова: – Криворукий ты, однако, парень! Ну кто же столько сырья кладет в костер? Ты сушнячок, сушнячок клади, а потом уж, когда огонь разгорится, добавляй сырья.

– Да где его взять, сушняк-то?

– А где хочешь! В кармане у себя суши, в шинели таскай растопку… Понял? Но сушняк у тебя для разжега костра должен быть обязательно.

– Можно подумать, что ты сам сушняк в шинели, в кармане, таскаешь, – обиженно проговорил Насморков.

– А как же, – спокойно ответил Бойченко. – В кармане и таскаю. – Он порылся в кармане шинели, извлек оттуда несколько сухих смолистых сучков, завернутых в тряпицу, подсунул их под трескучие сырые ветки, на которых никак не мог расправить крылья огонь, трепетал робко, дергался, фыркал, и огонь, разом успокоившись, забормотал, залопотал довольно, сделался ярким, под натянутым брезентом разом стало веселее. Вот что значит руки растут из того самого места, из которого им положено расти!

– Понял? – спросил Бойченко у Насморкова.

– Колдун ты! – произнес Насморков неожиданно завистливо, трескучим голосом, вызвал сочувственную улыбку у Бойченко, который умел многое делать из того, чего не умел Насморков.

– А это вам, ваше высокоблагородие. – Бойченко сунул Каппелю в руку небольшую железную коробочку из-под лакричных лепешек.

– Что это?

– Топленое медвежье сало. Я же сказал. От морозных ожогов.

Напоследок Бойченко отвесил шутливый подзатыльник Насморкову:

– Лови ноздрями воздух, паря, лаптями шевели попроворнее – и сам сыт будешь, и генералов не заморозишь.

Под брезентовое полотно к огню протиснулся генерал Войцеховский, протянул к костру руки, пошевелил пальцами.

– Потери большие? – спросил у него Каппель.

– Каждый день уносит примерно двадцать человек. Не считая обоза.

Каппель опустил голову: он чувствовал себя виноватым перед этими людьми – они поверили ему, пошли за ним не раздумывая, хотя кто знает – может, те, кто присоединился к Барнаульскому полку, находятся куда в более худших условиях, чем те, кто пошел с Каппелем.

Каппелевцам тяжело, беда витает над головами людей, смерть выклевывает из рядов по одному…

И все-таки это были потери небольшие.

– Похоже, занемог генерал Имшенецкий, – сказал Войцеховский, продолжая ловить пальцами пламя.

– Что с ним?

– Пока неведомо… Еще держится на ногах. Но вы знаете, что это такое, Владимир Оскарович, через силу держаться на ногах?

– Знаю. – И без того худое лицо Каппеля сделалось еще худее. – Правильно делает. Я бы тоже так поступил и постарался до конца держаться на ногах.

Войцеховский неопределенно качнул головой – было понятно, что он, напротив, не одобряет, когда занемогший человек пытается до конца держаться на ногах – так больной никогда не выздоровеет.

В истории Гражданской войны было два Ледовых похода, их иногда называют Ледяными походами, иногда Великими ледовыми, или Великими ледяными: один совершил генерал Корнилов по донским и кубанским степям в тяжелую зиму восемнадцатого года, второй – Ледовый поход генерала Каппеля, такой же изнурительный, с потерями… Впрочем, у Корнилова в степи остались лежать тысячи людей, у Каппеля тоже гибли люди, но много меньше, чем у Корнилова, – там, в обледенелых степях юга, шли тяжелые бои.