Если суждено погибнуть — страница 84 из 89

Сад, который он сейчас видел, был неподвижен, просматривался насквозь, каждая деталь была заметна – вон свежий снег испятнала заячья топанина – заяц бежал от яблони к яблоне, от ствола к стволу, пытаясь чем-нибудь поживиться, отгрызть хотя бы кусок коры и заморить червячка, но убежал ни с чем: старик Строльман был опытным садоводом, знал, как оберегаться от косых – все яблоневые стволы были у него густо побелены известкой – штукой для заячьего брюха совсем негодной. На одной из веток висело несорванное, не замеченное осенью, желтоватое яблоко – кажется, поздняя грушевка.

Вообще-то грушевка – сорт ранний, но старик Строльман знал кое-какие яблочные секреты, что-то с чем-то скрещивал, что-то добавлял, что-то отнимал, убирал, и ранние сорта у него становились и ранними, и поздними одновременно – настолько поздними, что последний плод можно было сорвать перед самым снегом.

Неожиданно вдалеке, у забора Каппель увидел женщину, тихо плывущую по снегу – она совсем не проваливалась в него, плыла и плыла, и у него радостно сжалось сердце: это была Оля.

– Оля-я-я! – закричал он, но собственного голоса не услышал, с языка сорвалось что-то невнятное, почти безголосое, Каппель поморщился досадливо – не только он себя не услышал, жена тоже не услышала его. – Оля-я-я-я! – закричал он что было силы, и это, кажется, подействовало. Ольга Сергеевна остановилась, поднесла к глазам ладонь, поискала взглядом мужа, увидела его и, обрадованно выбросив перед собою руки, побежала к Каппелю.

Почувствовав, как виски у него обдало жаром, Каппель радостно охнул и так же, как и жена, вытянув руки перед собой, понесся навстречу Оле.

Они почти встретились – оставалось всего ничего, надо было одолеть всего метров пять, не больше, как вдруг Ольга Сергеевна пропала, растаяла, как дым в пространстве, даже тени, даже легкого намека, этакого движения воздуха не осталось… Каппель разочарованно остановился, ощупал пространство перед собою, ничего не нащупал – воздух был пуст, немея от горя, от нежности к женщине, которую только что видел, прокричал что было силы:

– Оля-я-я!

Воздух колыхнулся; с ближайшей яблони, с толстых неподвижных веток от его крика посыпался снег, завалил, заровнял заячью топанину. Каппель ощутил, как у него обиженно дрожат губы, а сердце колотится сразу во всем теле – в висках, в затылке, в ключицах, в разъеме грудной клетки, и от этого больного звука, разламывающего его, не убежать, не спастись.

– Оля-я-я-я! – вновь прокричал он, серые краски зимнего сада сделались неясными, расплылись, горло у генерала немо дернулось, родило тихий булькающий звук, он почувствовал, как повлажнели его глаза: в глубине сада напоследок возникло светлое неясное пятно, шевельнулось живо, будто бы чья-то душа вытаяла из снега на поверхность, и тут же пропало – озябшая на обледенелом насте душа испугалась холода и нырнула обратно.

Каппель кричал еще, но ничего не слышал – крика, собственно, и раньше не было, раздавалось какое-то странное сипение, шевеление воздуха, способное родить немощный звук, бульканье, а сейчас не было даже бульканья – Каппель слабел стремительно, на глазах, как принято говорить.

Он очнулся, обвел взглядом пустую, освещенную двумя жарко потрескивающими лампами избу. Подумал о том, что о новом, уже наступившем 1920 годе в походе никто и не вспомнил, ни один человек – и стопки водки никто не выпил, и сухарика лишнего, чтобы потешить себе желудок, не было: приход года 1920-го остался незамеченным.

Внутри родился кашель – глухой, несильный, отдающий простой зимней простудой – кто из нас не простывал в январе? – Каппель приложил ко рту кулак, тело его дрогнуло от слабой боли, он сморщился и сдержал кашель внутри, чем причинил себе еще большую боль, закусил губы, сдавил и совсем не обратил внимания, как на подбородок, в жесткий, с легкой курчавинкой волос, капнула кровь. Вздохнул, зашевелил немо губами:

– Оля… Олечка… Если бы ты знала, как мне тебя не хватает.

Хорошо подготовленные к бою, отдохнувшие, накормленные красные полки встретили каппелевцев в тридцати километрах от Нижнеудинска. Командирам полков показалось, что смять усталых, больных, голодных, обмороженных, ослепших от холода, обремененных длинным обозом каппелевцев ничего не стоит – один выстрел, два плевка, три чиха – и каппелевцы побегут назад в тайгу, откуда так неудачно выкатились, а там их поштучно, поименно – каждого в отдельности – достанут лютые бородачи Щетинкина. Однако велик был порыв каппелевцев, велика была их ярость – они со штыками, почти без выстрелов пошли на пулеметы и смяли красные полки.

Это было неслыханно, невиданно – сытые, хорошо отдохнувшие на зимних квартирах, отъевшиеся в тепле, на жирных заморских харчах, переданных им чехосло-ваками, красноармейцы побежали от полудохлого, шатающегося от усталости войска бегом, теряя винтовки, подсумки с патронами, пулеметы и буденновские шлемы, украшенные большими матерчатыми звездами.

Драпали красноармейцы так, что мелкий снег поднимался за ними вихрем до самых облаков – побыстрее под прикрытие одноэтажных городских кварталов, поставленных в Нижнеудинске ровно, будто по линейке – видно, так оно и было, их строили по линейке, – но и там им не удалось задержаться: белые выбили противника из города.

Когда об этом доложили Каппелю, который, придя в сознание, пытался с помощью Насморкова выпить стакан чаю с черными сухарями, генерал улыбнулся скупо – улыбка эта натянула кожу на бледных блестящих скулах – и прошептал едва слышно:

– Иначе быть не могло.

Эту фразу – с точностью, как говорится, до запятых, – записал в своем дневнике полковник Вырыпаев. В этой фразе и был целиком сокрыт генерал Каппель.

Интересно, какой бы стала Россия, если б случилось невозможное и все люди, оказавшиеся на одном участке истории в одном жизненном пространстве, помирились бы, более того – объединились бы?

Жаль, что за одним столом не сумели попить чаю либо чего-нибудь покрепче градусами Колчак и Блюхер, Тухачевский и Каппель, Лазо и Пепеляев, Чапаев и атаман Семенов. Случись такое, может быть, и многие беды были бы отведены от России.

Россия была бы совершенно иной страной.

Но этого не произошло.

Русские продолжали бить русских, только кровь сыпалась в разные стороны страшными красными брызгами.

Нижнеудинск – это железная дорога, это стычки и с красными, и с партизанами, и с чехословаками, которые волокли тысячи вагонов награбленного барахла к морю – по некоторым сведениям, чехословаки вывезли около тридцати тысяч вагонов с награбленным добром, не говоря уже о золоте, драгоценностях и валюте, – они очень желали благополучно выскочить с этим грузом из России.

Чтобы это свершилось, они, кажется, готовы были продать не только Колчака, но и собственных детей – ведь всякая расшитая золотом тряпка, всякая связка книг, вывезенная из России, – это деньги, деньги, деньги… Чехословаки оказались мародерами высочайшего класса. Более гнусного поведения представителей рода человеческого в ту пору просто не существовало. И если бы кто-нибудь попытался доказать Каппелю обратное, генерал просто бы оборвал доброхота и указал ему на дверь.

Тем временем от тифа скончался начальник Самарской дивизии генерал-майор Имшенецкий. Каппель хорошо знал этого спокойного немногословного человека, пришедшего на фронт вместе с сыновьями – вся семья Имшенецких воевала в составе Самарской дивизии – и одного за другим потерявшего их. Теперь вот ушел и сам генерал.

Каппель собрал в Нижнеудинске совещание. Одевался он с трудом – отсутствие «мелких костяшек» затрудняло даже процесс одевания, и это выводило генерала из себя. Бойченко достал ему пару новеньких костылей, очень точно подходивших Каппелю по росту, но каждый раз, когда генерал брал их, то ощущал, как на шее у него начинала дергаться какая-то заполошная жилка, а в горле что-то по-синичьи жалобно попикивало, словно и не человеком он был, а птахой неразумной, – генерал плотно сжимал губы и отшвыривал костыли в сторону.

В дверь ему кто-то постучал, Каппель протестующе дернул головой: опять, наверное, какой-нибудь помощник-доброхот явился, чтобы помочь ему, внутри возникло раздражение, но в следующий миг Каппель взял себя в руки, спросил спокойно:

– Кто там?

– Это я, – послышался голос Вырыпаева.

– Что случилось, Василий Осипович?

– Умер генерал Имшенецкий.

Внутри, где-то под ключицами, родился стон, теплым округлым клубком пополз вверх. Каппель стиснул зубы. Пространство перед ним сделалось пятнистым, каким-то дымным, неверным, в следующий миг пятна эти всколыхнулись, сдвинулись в сторону, движение их убыстрилось, и генерал почувствовал, как из-под больных ног его выскальзывает пол, он молча развернулся, – это последнее, что он мог сделать, – и боком повалился на кровать.

Очнулся он от того, что сквозь заложенные уши, как сквозь вату, к нему откуда-то издали пробился голос Вырыпаева:

– Владимир Оскарович, что с вами? Владимир Оскарович…

Каппель выкашлялся в кулак и, упершись локтем в низкую спинку кровати, поднялся, посмотрел на толстое домашнее покрывало, расшитое шелковыми конями, – вид у него был сконфуженный:

– Командиры частей на совещание собрались?

– Так точно!

Генерал неуклюже выпрямился, пошатнулся.

– Я сейчас буду, – произнес он хрипло и очень тихо, виновато, – приду через несколько минут.

Перед глазами у него все плыло, грудь саднило от боли, боль сидела внутри, пряталась между костями, гнездилась в крестце и под мышками – она была везде…

– Помощь нужна, Владимир Оскарович? – спросил Вырыпаев. Вопрос был задан, скажем так, неосторожно, но не задать его полковник не мог.

– Я же сказал – сейчас буду. – В хриплом шепоте Каппеля проскользнуло раздражение.

Перед собравшимися он появился спокойный, с побелевшим от напряжения лицом, с негнущимися ногами, обутыми в просторные новые бурки, попросил всех подняться и почтить память генерала Имшенецкого минутой молчания.