Эссе 2003-2008 — страница 18 из 53

Строгий, как в монастыре, устав запрещает тут делать все, чем мы обычно занимаемся, когда выбираемся на природу. Здесь нельзя есть, пить, курить, лаять, сорить, загорать, слушать музыку, читать газеты, собирать флору и приставать к фауне. Категоричность запретов сводит наше воздействие на среду до того минимума, когда от человека остается одна тень. Даже следы не отпечатываются на каменистых тропах, заботливо проложенных так, чтобы не мешать птицам гнездиться, цветам - расти и зайцам - переходить дорогу.

Скромность, а точнее, смирение, которого требуют правила, радикально меняет наши отношения с природой. Не гордым хозяином, а робким гостем мы входим в чужой дом. Разницу чувствуем не только мы, но и они - звери. Дураков нет, во всяком случае в заповеднике. Поняв что к чему, сюда перебрался один Ноев ковчег животных. Только птиц - 245 видов, включая хлопотливую стаю диких индеек, выводок шумных дятлов, меланхолического аиста-холостяка и молодого белоголового орла, позволяющего фотографировать свой государственный профиль. В пруду живут карпы размером с ванну, верткие нутрии и кусачие (это порода, а не характер) черепахи, откладывающие мягкие яйца (сам видел) на маленьком пляже. А в соседнем болотце одной лунной ночью мне повезло стать свидетелем романтической сцены - любовного ритуала лягушек. Теперь я точно знаю, откуда берутся головастики. Такого вам в секс-шопе не покажут.

Есть в заповеднике и хищники - одичавшие собаки, которым ничего не стоит перебраться через забор, и семейство осторожных лис (весной их, как нас и тех же лягушек, обуревает любовь, и тогда в лесу пахнет ванилью, словно в пекарне). Но чаще всего мне встречаются в заповеднике олени. Многих я знаю в лицо, но они все еще не привыкли. Ходят за мной, как приклеенные, и рассматривают. Видимо, я им кажусь даже более интересным, чем они мне. Конечно, в этой идиллии, как и в нашем мире, не обходится без войн. То на кости наткнешься, то на перья. Как-то я даже видел змею, поглощающую угря. (Сюрреалистическое, надо сказать, зрелище: единоборство двух шлангов.) Но хоть в эти схватки мы не вмешиваемся. На чужой территории нам приходится воздерживаться от давней привычки - отделять зерно от плевел, защищать добро от зла и разнимать палача с жертвой.

Этот карликовый Эдем называется «Greenbrook Sanctuаry». Первое слово - название ручья, игривыми зигзагами пересекающего лес, чтобы обрушиться скромным водопадом со скал, украшающих нью-джерсийский берег Гудзона. Со вторым словом - сложнее. «Sanctuаry» - не просто заповедник, это - еще и «убежище», причем в том древнем, дохристианском смысле, о котором мы давно забыли, а сейчас так кстати вспомнили.

Первобытные народы отводили часть своей земли под заповедные участки, которые строго охранялись от всякого ущерба. Экологическую чистоту, за которой так свирепо следили, оправдывало присутствие духов, населявших отведенные - или захваченные ими - места. Человек сам себе ставил переделы в своем неостановимом преображении природы в культуру. Объявив определенную часть мира неприкосновенной, он назвал ее священным убежищем - от нас и для нас. Даже попавшие туда преступники оказывались в безопасности (потом это право убежища перешло к церкви, которая пользовалась им вплоть до XVIII века). Живущих в священной роще богов нельзя было раздражать видом кровопролития. Им не было дела до счетов, которые люди сводят друг с другом. Так, защищенную могучими табу природу не оскверняли ни корысть, ни трудолюбие, ни дрязги. Предоставленная самой себе, она жила по своим, а не нашим законам.

Именно такой - архаический - статус охраняет наш заповедник. Он служит убежищем не только для зверей, но и для людей, хоть на час убегающих сюда от культуры, которую они же и создали. Входя сюда, мы оказываемся по ту сторону цивилизации. И не только потому, что из всех ее примет здесь одна избушка натуралистки, следящей за не ею установленным порядком, но и потому, что соприкосновение с нетронутой природой меняет строй души, омолаживая ее на несколько тысячелетий.

Уроки нечеловеческого бытия помогают склеить душу, расколотую страхом и сомнениями. Природа - своего рода бомбоубежище, где можно перевести дух в безучастной среде, прежде чем вернуться в наш переполненный эмоциями мир.

Однако для такого терапевтического воздействия лучше всего подходит та часть природы, к которой мы не имеем отношения: не клумба, а лес, не курица, а чайка, не пляж, а болото, не прирученная, а дикая природа, которую с такой предусмотрительной заботой американские города спасли от одомашнивания.

Прекрасный австрийский писатель Йозеф Рот, чей сборник довоенных эссе только что вышел в Америке, очень точно определил, чего не хватает современному человеку в общении с природой: «Природа приобрела цель. Ее задача - развлекать и умилять нас. Она больше не существует сама для себя. Летом она представляет нам рощи для пикников, озера для гребли, поляны для загара, закаты для экстаза, горы для восхождений и пейзажи для загородных прогулок. Мы бедекеризовали природу».

«Бедекер», как всякий путеводитель, делает из природы достопримечательность. Он помещает ее в один разряд с музеями, дворцами и замками. Хотя, с точки зрения природы, достопримечательность - скорее мы.

Превращая лес и горы в объект осмотра, мы забываем, что она, природа, «не нашей работы», что главное ее свойство - нерукотворность. Она в отличие от нас была всегда. Мы для нее - случайная выходка эволюции. Может, она и не в силах исправить эту ошибку, но это еще не повод, чтобы нам об этом забывать.

Робко приходя к ней в гости, человек встречается с миром, не предназначенным для него. Оттого природа и кажется безразличной, что мы на нее не похожи. Дерево не знает, что оно - часть пейзажа. Оно живет само по себе. И эта принципиально иная жизнь дает нам материал для сравнения. Безразличие природы лечит, меняя привычный масштаб. Мир был до нас и будет после нас. Человек в нем гость, причем незваный. Безучастность природы выводит из себя. Зато нам есть куда вернуться.

28.10.2004

ОН СНИМАЛ ЛЮДЕЙ НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РАЗМЕРА

И ненаписанной драмы Памяти Ричарда АВЕДОНА

81-летний Аведон умер, снимая предвыборную кампанию, исход которой ему уже не узнать. Это случилось в Техасе, вдалеке от его родного во всех отношениях города.

Как и положено коренному ньюйоркцу, Ричард Аведон ведет свое происхождение из России, откуда в конце XIX века эмигрировали его предки. Первой моделью 10-летнего фотографа был сосед - Рахманинов. Потом он развивал «русскую тему» портретами Стравинского, Горовца, Бродского.

Его снимки в послевоенной Италии - бродячие музыканты и оборванные мальчишки - живо напоминали неореалистический кинематограф. Но уже тогда Аведон смешивал репортажный натурализм с гротеском в крутой, почти феллиниевской пропорции. С годами мастерство фотографа росло вместе с натурализмом и гротеском: всего становилось больше.

Эти противоречивые достоинства Аведону удалось объединить в столь неподходящем жанре, как портрет. Большую славу ему принесли снимки знаменитостей - Чарли Чаплина, Армстронга, Мэрилин Монро. Последняя, как считают критики, удалась лучше других. Слава сидит на ней, как платье слишком большого размера.

Но часто сами люди у Аведона нечеловеческого размера. Выпрыгивая с белого листа на зрителя, они больше, чем в жизни. Искажение масштаба остраняет предельный натурализм фотографий. Выписанное камерой до последней морщинки лицо становится фактурой. В такой объективной до сарказма манере узнается сильное влияние поп-арта. Образцовой работой этого периода стала фотография Энди Уорхола - единственный портрет без лица. Вместо него - простреленный живот художника. Исполосованное шрамами тело превратилось в натюрморт, в один из тех экспериментов с бессодержательным искусством, которым был знаменит сам Уорхол.

Снимки Ричарда Аведона - иконы нашего времени. По ним мы судим о своей эпохе, даже не замечая этого. Эти фотографии стали «ментальной мебелью». Аведон обставил нашу память, сформировав ту галерею звезд, без которой не существовало бы современной культуры.

Аведона часто называли фотографом знаменитых. «Я снял почти всех в мире», - говорил он. Аведон действительно создал клуб избранных. Пропуском служила шумная известность. Однако лучшие его снимки - портреты ничем не примечательных людей, которые перестали ими быть после того, как они попали в камеру Аведона. Из Колорадо, Техаса и Нью-Мексико он привез целую портретную галерею простых американцев - фермеров, бродяг, официанток, нефтяников, сезонных рабочих. Выполненные в той же гиперболизированной манере, эти снимки производят загадочное, почти мистическое впечатление. Фотографируя случайных встречных, Аведон любуется их безвестностью и неповторимостью. На каждом портрете лежит тень тайны, которая превращает людей в героев неизвестной нам, еще не написанной драмы. В отличие от портретов артистов, художников, музыкантов и политиков, за которыми стоят их дела, об этих людях мы ничего не знаем. Они могут быть кем угодно - героями, святыми, убийцами, жертвами. О каждом из них можно было бы снять фильм, написать роман или спеть песню.

Что делает их столь значительными? Чем они завораживают нас? Почему их взгляд жжет затылок? Этого мы не знаем и не узнаем.

Величие Аведона в том, что для него нет толпы. Вглядываясь в чужого человека, он снимает не лицо, а душу - темную, непрозрачную и потому пугающую. Будто зная о своей тайне, люди на этих портретах смотрят в камеру с сосредоточенной серьезностью.

Впрочем, не только на этих - на всех портретах Аведона модели никогда не улыбаются. Как-то мне пришлось слышать, как мастер объяснялся по этому поводу со зрителями. «Видите ли, - сказал он, - художникам не дается изображение улыбки. Единственное, да и то сомнительное, исключение - Джоконда».

Драматический эффект, которого, собственно, и добивался фотограф от своих работ, создается подчеркнуто аскетическими средствами. Я бы назвал его манеру «минималистской гигантоманией».