Прославившись изобретательными фотографиями в журналах мод, Аведон решительно отказался от всех приемов, когда в конце 50-х занялся чистым искусством. У него не бывает хитрых поз, острых ракурсов, экстравагантного задника и, конечно, никакого цвета. Черно-белая палитра с предельно четко прочерченным абрисом, фронтальная композиция, яркий свет, не признающий игры светотени, - все это напоминает благородную простоту античной статуи или даже колонны. Ничего лишнего и ничего случайного.
В век папарацци, когда фотограф превратился в охотника на знаменитостей, Аведон культивировал взаимное уважение портретиста и модели. Они встречаются на равных. Достоинство уверенного в своем искусстве маэстро придает снимкам Аведона старинное, почти забытое очарование. Это - парадные портреты в лучших традициях. Художник не приукрашивает модель, не прячет ее недостатков, но он всегда относится к ней с величайшей серьезностью и пониманием.
Модели Аведона часто смотрят прямо перед собой, но они глядят не на зрителя, а мимо него. Так, лицо старого Эйзенхауэра незаметно растворяется в белом фоне. Остаются одни глаза, в которых отражается прозрачный свет - уже потустороннего происхождения.
Все портреты Аведона отличает общая черта - интенсивность изображения. Это не слишком понятное, но безошибочное свойство художественного произведения легче ощутить, чем описать. Персонажи Аведона электризуют воздух. Присутствие этих людей настолько очевидно, что с ними трудно делить пространство. Они способны выжить зрителя из комнаты. Поэтому я, даже если бы у меня хватило денег, никогда бы не повесил работу Аведона дома. В гости прийти - другое дело.
Особенно к поэтам. По-моему, их Аведон понимал лучше всех. Он и сам хотел быть поэтом - и стал им. Поэтому так глубока и трагична фотография Эзры Паунда. Только что выпущенный из сумасшедшего дома поэт снят с закрытыми глазами. Болезненная гримаса, измученное лицо. Так мог бы выглядеть Эдип, познавший всю глубину своих заблуждений.
Но больше всего мне нравится портрет Одена. Великий поэт снят в зимнем Нью-Йорке. Статный, грузный, уже пожилой, с непокрытой головой, в облепленном снегом пальто, он стоит посреди города, словно забыв, зачем сюда пришел. Его взгляд одновременно сосредоточен и рассеян. Он смотрит на то, что недоступно зрителю. В этом взгляде - квинтэссенция поэзии, которую Оден (в предисловии, кстати сказать, к сборнику Бродского) объяснял с кристальной лапидарностью: «Поэт обладает необычайной способностью видеть в материальных предметах сокровенные знаки - видеть их как посланников невидимого».
Трактуя это по-своему, Аведон писал: «Фотография - не факт, а мнение. Все снимки - документальные, ни один из них не правдив».
04.10.2004
Нью-Йорк - город зрелищ, точнее - город-зрелище. В отличие от других мировых столиц - Лондона, Парижа, Петербурга - он, как бы мы ни любили О. Генри, не поддается литературному освоению. Даже Бродский признавал этот обидный для читателя факт. «Нью-Йорк, - говорил поэт, - мог бы описать только супермен, если бы он решил сочинять стихи».
Пока это не предвидится, и свои, и чужие полагаются на зрительные образы, которые выбалтывают городскую подноготную в свойственной Нью-Йорку манере - громко, но загадочно. Часто город говорит с нами архитектурным наречием, охотно - диалектом витрин, обычно - «шершавым языком плаката», рекламного, конечно.
Если западная столица Америки славится фабрикой иллюзий, то восточную можно назвать мастерской штампов, или, что то же самое, - лабораторией архетипов. Там, где в Лос-Анджелесе Голливуд, в Нью-Йорке - Мэдисон-авеню. Рекламная версия видеократии не разбавляет, как кино, а прессует, как картина, увеличивая емкость образа до того предела, за которым покупатель тянется к бумажнику. (Все знают, что из тертого ньюйоркца легче выдавить слезу, чем доллар.)
Живя в тесном родстве со своим старшим братом, реклама охотно пользуется его покровительством. В Нью-Йорке не обязательно ходить в музеи, чтобы узнать, какая выставка пользуется сенсационным успехом. Модное выплескивается на улицы афишами и покроем, определяя на сезон стиль города, его изменчивый и навязчивый облик.
Каким только я ни видал Нью-Йорк за проведенные в нем четверть века! Перебирая долгую чехарду школ и манер, я чаще всего вспоминаю отечественные влияния. То это были конструктивисты, выползшие с уже легендарной выставки «Великая утопия» в Гуггенхайме, то Родченко из Музея современного искусства, чьи увеличенные до целой стены коллажи стали визитной карточкой Гринвич-Вилледж. Но лучше всего ужился с Нью-Йорком, конечно, Малевич, надолго зашифровавший город своим супрематизмом.
Оно и понятно. Опережая календарь, Нью-Йорк всегда любил будущее, в жертву которому русское искусство так охотно приносило настоящее. Сегодня, однако, этот футуристический брак распадается, причем, как все в Нью-Йорке, - прямо на наших глазах.
Сходит на «нет» функциональный минимализм, которому город обязан длинными улицами плоских коробок. Линяет моя любимая эстетика Сохо, романтизировавшая индустриальные руины. Но главное - мельчает пафос больших градостроительных идей.
Убедительнее всего это показал конкурс на лучший проект комплекса, призванного заменить разрушенные «близнецы». Именно убожество предложений, разочаровавших и мир, и город, доказывает, что Нью-Йорк перестал вписываться в созданную, казалось бы, прямо по его выкройке идиому модернизма. На смену ему, решусь сказать, идет не новый стиль, а старое мировоззрение, заново открывающее отвергнутую тремя предыдущими поколениями цивилизацию.
Как теперь принято говорить по любому поводу, все началось 11 сентября. В Нью-Йорке все еще трудно найти людей, которые бы ни рассказывали друг другу о том, что они видели в тот день Я, конечно, не исключение. Тем более что с другого берега Гудзона, на котором стоит наш дом, происходившее выглядело в наиболее убедительном ракурсе.
С набережной «близнецы» смотрелись рекламой очередного боевика. Одна башня горела черным пламенем, вторая, будто для контраста, сверкала под осенним солнцем. Внезапно жанр сменился. Нетронутый небоскреб окутал стройный столб белого дыма. Западный ветер относил звуки в океан, и кино было немым. Вместе с облаком рассеялась и башня. Взрыв просто вычеркнул ее из прозрачного неба. В легкости этого исчезновения было что-то библейское, противоестественное.
Картина разрушения так походила на голливудскую, что все затаив дыхание ждали того, что неизбежное венчает американский фильм. Не обнаружив счастливого конца, страна отправилась за ним в кино.
В самом деле, я живу в городе, оказавшемся первой жертвой новой войны. Алчный купец и богемный художник, Нью-Йорк, напрочь лишенный героического прошлого, - пацифист по своей натуре. Поэтому свою первую антивоенную демонстрацию он учинил на третий день после атаки. Она состоялась в паpке Юнион-сквеp, на 14-й стpит. Все yлицы южнее были закpыты для движения. Cпасатели с собаками еще надеялись найти выживших, дыpа на месте «близнецов» дымилась, и люди ходили в масках - дышать было тpyдно. Если yчесть место и вpемя, то надо признать, что yчастие в пpотесте тpебовало немалого мyжества от его yчастников - ведь погибших еще не yспели опознать…
С тех пор прошло три года - и жизнь вошла в колею, но не в свою, а в чужую. Война стала политикой, страх - условием существования. Ньюйоркцы привыкли ругать Буша, с испугом открывать газеты и проходить через металлоискатели, ставшие самой непременной частью городского пейзажа.
Постепенно приспосабливаясь к реальности ХХI века, мы подсознательно ищем ему стилевую рифму, без которой не умеем обжить свое время. Предыдущее столетие, как писали его философы - от Бердяева до Умберто Эко, считало себя «новым средневековьем». Окончившись падением Берлинской стены, эта бурная эпоха перепрыгнула, как тогда думали многие (и я в их числе), в викторианский ХIХ век с его головоломным геополитическим пасьянсом, хитрой дипломатической игрой, сложным балансом сил и степенным движением к «концу истории». Но на самом деле это была лишь благодушная интермедия, затесавшаяся между двумя одинаково грозными веками. По-настоящему новое столетие началось лишь 11 сентября, когда нам открылась его сквозная тема - борьба с варварством.
Суть этого переворота в том, что измученный тоталитарной гиперболой ХХ век, век Пикассо, «зеленых» и хиппи, любил «благородного дикаря», обещавшего освободить нас от бремени цивилизации. С этим справился террор.
Даже сегодня, после трех лет экспертизы и целой библиотеки аналитических книг, мы так толком и не знаем, кто и за что с нами воюет. Зато каждому ясно, что главной жертвой этой войны может стать цивилизация, та хитроумная машина жизни, работу которой мы перестали замечать, пока террористы не принялись уничтожать ее детали. Взрывая и нивелируя, террор компрометирует прежнего идола - простоту, возвращая всякой сложности давно забытое благородство.
Перед угрозой нового одичания Нью-Йорк стал полировать свои манеры. Во время прошлогоднего «блэк-аута» в съеденном беспросветной тьмой городе царило дружелюбие с эстетским оттенком. «Сгорел амбар - стало видно луну», - цитировали старинную японскую хокку ньюйоркцы, спокойно укладываясь спать на тротуары.
И так во всем. Омраченная потрясением жизнь образует сегодня иной, более изысканный узор. Никогда Нью-Йорк так не был чуток к дизайну, к оттенкам красоты и нюансам вкуса. Война обострила радость цивилизованных мелочей, повысила эстетическую чувствительность города, придав ей подспудный, но демонстративный характер: скорее Уайльд, чем Толстой.
Чуждый амбициозному плану Вашингтона улучшить весь мир, Нью-Йорк стремится украсить хотя бы себя. Характерно, что быстрее всего сегодня у нас растет сеть магазинов «Домашнее депо», торгующих тем, что может придать блеск и уют вашему жилью.
Так напуганный грядущим Нью-Йорк ищет спасения в старом рецепте Вольтера: «Я знаю также, - сказал Кандид, - что надо возделывать свой сад».