24.11.2003
Александр Генис
Демократия вручает власть в усталые руки старейшин
Ставя рядом с подписью «Нью-Йорк», я немного преувеличиваю. Мой адрес звучит иначе: Edgewater, Undercliff Avenue. Переводя приблизительно - Набережные Челны, улица Подгорного. С Манхэттеном нас разделяет миля, даже не морская, а речная: Гудзон. Живя на его берегу, я слышу голос нью-йоркских сирен (обычно полицейских), но соседи глухи к их зову. Многие годами не пересекали реку. Наш городок, исчерпывающийся двумя улицами, скалой и набережной, самодостаточен, как американский футбол, которому на чемпионате мира не грозят соперники. Но, с политической точки зрения, я живу в Древней Греции. У нас, если верить Аристотелю, идеальный полис. Избирателей здесь как раз столько, чтобы каждый мог услышать голос оратора, - меньше пяти тысяч. Точнее - 4119. Я знаю наверняка, потому что вчера вернулся с выборов. На них решался вопрос, задевавший в отличие от войны и мира всех горожан: пускать ли паром, обещающий нам объединяющие - или удушающие - узы с Нью-Йорком.
Дилемму, которую мирным путем мы не смогли разрешить даже с женой, пришлось оставить демократии. Она принесла свои плоды - к урнам пришли вдвое больше, чем обычно: 15% избирателей, 607 человек.
Собственно, я их всех знаю. Это счастливое племя пенсионеров. Лишившись своих дел, они с азартом занимаются общими, отрываясь ради них от лото, йоги и бальных танцев. Поскольку остальным недосуг, демократия, приобретая еще более архаические черты, вручает власть в усталые руки старейшин.
В Америке, как всюду, трудно найти человека, который любит свое правительство, тем более что никто и не признает его своим. Еще труднее найти тех, кто отказался бы от права выбирать себе власть. Но и тех, кто им пользуется, не встретишь на каждом шагу.
Американцы любят демократию - настолько, чтобы за нее умирать, настолько, чтобы за нее убивать, но не настолько, чтобы ею всегда пользоваться. Победив, демократия почивает на лаврах, как спящая красавица. Но сон не смерть, скорее, ее противоположность. Во сне мы обладаем истинной полнотой бытия, потому что его не тратим. Бездействие - залог целостности, как золотой запас. Мирно покоясь под замком, он обеспечивает стоимость миражных денег. Нам, как скупому рыцарю, достаточно знать, что сундуки полны. Потенциальная власть сильнее всякой: ею не пользуются по назначению. Она не средство, не цель, а условие и того, и другого.
Примерно то же можно сказать о свободе, хотя когда ее не было, я знал о ней куда больше. Правду можно сказать только об обществе, которое ее скрывает, о свободе узнаешь в неволе, да и то немного.
Выросшее на самиздате поколение думало, что мечтает о свободе слова. На самом деле ему (нам) нужна была свобода запрещенного слова. Каким бы оно ни было. Бродский верил, что жизнь изменится, когда Россия прочтет «Чевенгур». Она изменилась, когда напечатали «Шестерки умирают первыми». В конце концов, желтая пресса - самая свободная в мире, она свободна даже от разума. Нужно еще удивляться, что иногда он находит себе дорогу в пустырях, заросших сплетнями о Пугачевой.
Дефицит обостряет чувства, как голод - аппетит. В сытой Америке об этом не помнят. Чтобы освежить соблазн свободы, здесь надо ляпнуть что-то серьезное, скажем - о неграх. Однажды мне такое удалось. В ответ на письмо из госдепартамента я испытал знакомые судороги - cтрах пополам с наслаждением: власть знает тебя в лицо, пусть оно ей и не нравится. С тех пор - в отместку - я не пропускаю выборов. Нельзя сказать, чтобы это изменило Америку. Я, например, как, впрочем, большинство американских избирателей, не голосовал за нынешнего президента, но у меня есть отмазка. Вмешавшись в редкую толпу голубоволосых леди, я разбудил в себе демократию, чтобы не отвечать за чужие ошибки.
Жить в обществе и быть свободным от него можно, лишь зная, что оно неизбежно изменится. Выборы - машина перемен в любую (к счастью и сожалению) сторону. Демократия не без лицемерия называет «народом» только тех, кто играет по ее правилам. Но, в сущности, этот генератор равнодушной свободы потворствует не столько большинству, сколько смене. Разница ощутима даже тогда, когда мы меняем шило на мыло, особенно если садишься. Впуская в жизнь произвол масс и слепоту случая, демократия открывает пути хоть и непредвиденному, зато непостоянному. У нее всегда остается шанс исправиться, у меня - возможность ехидной реплики: «Что я говорил».
Осенью 93-го я прилетел в Москву. О том, что произойдет в это дождливое воскресенье, догадывалась почему-то одна «Нью-Йорк таймс». Читая ее в самолете, я узнал о Жириновском больше, чем мне хотелось бы. А в понедельник, услышав о результатах выборов, друзья спрятали глаза. Им было стыдно за свой народ, оказавшийся недостойным демократии. Люди, однако, всегда недостойны демократии. Именно поэтому китайцы изобрели все, кроме нее. Они верили, что всякая политическая система должна рассчитывать на худших. Лучшим закон не писан. И свобода им не нужна. Разве что от себя, как Будде. Нам - сложнее. Особенно моим друзьям, многие из которых рисковали судьбой, чтобы сделать возможными выборы, которые они пропустили. Воскресенье выдалось пасмурным, а для демократии дождь часто страшнее танков.
17.11.2003ИГРА В БИСЕР
Я не знаю, почему эту игру окрестили названием моего любимого романа, но ее незатейливые правила показались мне знакомыми. Выбрав бродвейский перекресток побойчее, один из двух участников кивает на прохожего, давая понять, что это русский. Если второй согласится принять немое пари, у жертвы спрашивают, который час - на родном языке. Ответ выдает происхождение и определяет победителя.
Будучи старожилом, я не могу «играть в бисер»: нечестно. Русского я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно всматриваться - достаточно локтя или колена.
Раньше, конечно, было проще. Только наши носили ушанки, летом - сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Как-то подошла ко мне в Нью-Йорке соотечественница с еще золотыми зубами, чтобы спросить: «Метро, вере из?». Я ответил по-русски. «Тэнк ю», - поблагодарила она, от радости решив, что английский - уже не проблема.
Но это - когда было. Теперь таких - испуганных, в шубе, с олимпийским мишкой на сумке - уже не встретишь. А я все равно узнаю своих - в любой толпе, включая нудистов, в любом мундире - полицейского, стюардессы, музейного смотрителя. Однажды приметил панка - колючего, как морская мина. Друзья не поверили, но я был тверд. И что же - минуты не прошло, как его мама окликнула: «Боря, я же просила».
Атеисты думают, что дело - в теле и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как потом выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала негритянка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: «Сметану брать будем?».
Сознаюсь: хвастовство мое отдает расизмом, как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело - слыть филателистом, другое - «лицом кавказской национальности». Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно. Примирившись с проделками шестого чувства родины, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная «русскость», что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной, уже развалившейся империи?
Иногда тот же вопрос мучает и иностранцев. Например, японцев. Не умея отличить себя от корейцев, они безошибочно выделяют нас среди остальных европейцев. «Над русскими, - говорят японцы, - витает аура страдания». Может, поэтому здесь любят фильмы Германа, не говоря уже о Достоевском.
Как все правдоподобное, это вряд ли верно. Страдают обычно поодиночке, хором проще смеяться. Да и конкурентов немало у русских бед.
Есть еще коллективное подсознание, но я в него не верю. Юнг придумал другое название «народной душе», изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает души. Она неисчерпаемая, хоть и неповторимая. У государства к тому же ее нет вовсе - оно же не бессмертно. Да и кто, во всяком случае до Страшного суда, возьмется клеить ярлыки. Солженицын отказывался называть Брежнева русским. Брежнев вряд ли считал таковым Щаранского. Но за границей всех троих объединяет происхождение. Иноземное окружение проясняет его, как проявитель - пленку.
Масло масляное, говорю я, сдаваясь эмпирике. Постичь тайну «русского» человека не проще, чем снежного, - неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
Мы уже не пьем до утра, но еще любим сидеть на кухне. Мы уже не читаем классиков, но еще оставляем это детям. Мы уже знаем фуа-гра, но еще млеем от лисичек. Мы уже терпим демократию, но еще предпочитаем всем мерам крайние. Мы уже не говорим «мы», но еще не терпим одиночества. Мы уже не лезем напролом, но еще входим в лифт первыми. Мы уже не любим себя, но еще презираем остальных. Мы уже говорим без акцента, но еще называем чай - «чайком», пиво - «пивком», а водку - «само собой разумеется».
Безнадежно. Вычитание кончается нулем, сложение - бесконечностью. Но и отступиться не выходит.
С год назад я попал в Сербию. Уровень балканской смури характеризовало и то обстоятельство, что в Белграде выпускали мои книги. Больше всего мне понравилась первая - она вышла на двух алфавитах сразу. То, что о России, печаталось кириллицей; то, что про Америку, - латиницей. Этот прием достаточно точно отвечал устройству моей жизни: половина - родным шрифтом, половина - заграничным.