Так, утверждают теперь историки, и выглядел Иисус. И еще они говорят, что в этой невзрачной церквушке родилось наше искусство: раньше, с иконы, Бог смотрел на нас, теперь мы - на Него.
Войдя внутрь, мы отрезали себе путь обратно. Раз история уже свершилась, ее можно только повторять, сдавшись на волю провидения. Не в силах изменить прошлое, мы обречены ему отдаваться, вводя сакральный эпизод в вену собственной биографии.
- У каждого, - говорил Веничка, - есть своя Страстная неделя.
- Поэтому, - вторят Ерофееву путеводители, - литургическое искусство Джотто неотличимо от богослужения.
Им виднее, но я бы сравнил его еще и с футболом. Всякий старый музей отличается от любого нового, как чемпионат мира от Олимпийских игр. Чем больше разных соревнований, тем меньше интенсивность каждого. Чувствуя это, футбол чурается разнообразия с тем же упорством, что прежняя живопись. Он принципиально не приемлет нового. Не потому, что не может, и не потому, что не хочет, а из-за того, что нововведение уничтожает исходное условие. Это как приделать нам третью ногу. Индивидуальное мастерство имеет смысл лишь внутри универсальных правил, нарушать которые так же нелепо, как бегать в коньках по траве.
Великий сюжет всегда один. Это позволяет ему избежать повторов, ибо в него укладывается неизмеримое число отдельных фабул.
- Бразильцы, - говорил Пеле, - играют лучше всех потому, что живут внутри футбола, даже во сне разглядывая рисунок будущего матча.
Вы замечали, что Рональдиньо всегда улыбается?
Меерсон-Аксенов - свой человек. Тем не менее я никогда не знаю, о чем говорить при встрече. В последний раз зачем-то спросил, когда Пасха.
- Календарь купи, - рассердился Меерсон, но тут же смягчился…»
Александр Генис для «Свободного пространства»
29.06.2007
«Конечно, они - идиоты, - ругался поэт, - но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками.
- Кто ты? - спросил у владыки края бродячий монах.
- Царь, муж, отец и сын.
Год спустя, когда родственники померли, а царство отобрали, мудрец опять спросил:
- Кто ты?
На этот раз отвечать было нечего, и бывший царь задумался.
Русская колея закончилась в Бресте, когда железнодорожники, сменив вагонам колеса, поставили поезд на западные рельсы. Я качу по ним 30 лет, но так и не доехал до места назначения. Америка - ползучее обозначаемое, как «Замок». Возможно, для Кафки он был одной из метафор Америки, которая, как все у него, тоже представляется загробным царством. Во всяком случае, в романе «Америка» уже на первой странице появляется Статуя Свободы с мечом вместо факела. Такой эта бесполая фигура с сердитым лицом напоминает не просветительскую аллегорию, а ветхозаветного ангела, стерегущего врата в рай.
- Мы тоже, - якобы сказал Хрущев, увидев монумент в Нью-Йорке, - ставим памятники знаменитым покойникам.
Но это, конечно, неправда, ибо свобода в Америке жива: она свободна от содержания. Каждый вкладывает в эту форму, сколько захочет, сможет или получится. Неизбежно лишь одно: она всех делает другими. Хотя далеко не всегда американцами, скорее, наоборот - русскими.
«Русский уголовник Алимжан Тохтахунов», - прочитал я в здешней газете.
В сущности, советским человеком быть было проще, чем русским, особенно - таким сомнительным, как я. Хорошо еще, что в снисходительной к акценту Америке идентификация проходит не столько по национальности, сколько по вере: либералы сразу сбиваются в кучу. Но ведь и с ними не просто.
- В колледже, - вспоминает Барри, - моими героями были Сальвадор Альенде и Анджела Дэвис.
- Моими - тоже, - из вежливости соглашаюсь я, умолчав, что чернокожая красавица первой приехала в Москву без лифчика, а про Альенде написал либретто к балету «Чилийская баллада» мой рижский товарищ, сбежавший с гастролей в Канаду.
Однако договориться с соотечественниками намного труднее, в чем мне довелось убедиться, когда хозяйка вечеринки подвела меня к заметному московскому гостю.
- Нецветаев, - скромно представился он.
«Да и я не Толстой», - хотел было пошутить я, но постеснялся, зная по горькому опыту, что мужчины фамилии не выбирают.
Разговор тем не менее не клеился: водка кончилась, вино было сладким, тема - рискованной, балтийской.
- Репарации? Кому?
- Жертвам коммунизма.
- Почему это мы им должны платить?
- Немцы платят.
- Они проиграли, а победителей не судят.
- Ну, это еще как сказать. Чингисхан сколько войн выиграл, но мы же не считаем его матерью Терезой.
- Вот именно! - завершил дискуссию профессор, и я смешался, не зная, чем крыть.
Раньше всем было проще, ибо ту страну населяли свои и чужие.Граница между ними была куда более нерушимой, чем та, что я пересек в Бресте. Я, например, никогда не встречал живого секретаря обкома, но был уверен, что узнаю его с первого взгляда, как водолаза или борца сумо. Теперь все на одно лицо, поэтому я веду с приезжими разговоры на общие темы, которых остается заметно меньше.
Дело в том, что, сократившись в размерах, Россия выросла во всем остальном. Заполнив собой горизонт бытия, она перестала интересоваться окружающим так азартно, как это делали мы, когда заглядывались на мир из-за железного занавеса. Теперь он кажется прозрачным, а значит, несуществующим или скучным.
Я видел такое в дикой природе, наблюдая за животными в соседнем заповеднике. Бурундуки там не замечают бабочек, зайцы пасутся рядом с косулями, индюки не обращают внимания на белок. Это - естественная реакция на безопасное и бесполезное.
Раньше нам было дело до всего, до чего не дотягивались власти. Любознательность была выражением фронды, и независимое знание считалось если не эквивалентом, то приемлемым суррогатом свободы. Когда она пришла, нужда в нейтральных знаниях отпала, а факты национализировали.
- Вот скажи, умник, - задирает меня московский коллега, - знаешь ли ты, что человека клонировали?
- Не знаю, - честно отвечаю я, - в «Нью-Йорк таймс» не писали.
- Видишь, а в «Московском комсомольце» уже с год как сообщили.
Между баней и ужином мой русский издатель в Эстонии отбросил экивоки:
- Не понимаю, как можно оставить родину, забыть могилы, обрубить корни и жить на чужой земле.
Я молча пожал плечами. Дело было на даче, между Йыхви и Кохтла-Ярве, по-нашему здесь уже говорили только редкие отставники.
Впрочем, он зря беспокоился. Это дома нас считают чужими, в Америке мы все - наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы - лучше всего мы знаем себя. Но и это не помогает, ибо за границей «мы» плотнеет, сбиваясь в кучу, причем не обязательно на Брайтон-Бич.
Назвать Хэнкок городом может только покладистая американская карта. Мэйн-стрит исчерпывали три магазина. В первом продавали сачки и удочки, во втором - блесны и червей, третий был закрыт до осени, но витрину украшало чучело черного медведя. За углом притаился бар с хромым бильярдом и корявым полом, усыпанным опилками.
«Чтобы кровь не замывать», - решил я.
В остальном город выглядел миролюбиво, а главное - непретенциозно: цены как в Мексике, налоги как на Псковщине. За это Хэнкок полюбили отставные пожарные и богема на пенсии, прежде всего - наша.
Многих я не видел уже четверть века. С тех героических времен, когда художники-нонконформисты сражались с бездомными за самые опасные кварталы еще дикого Бруклина. Одержав пиррову победу, они добились того, что облагороженный их вернисажами район оказался им не по карману.
Первым я встретил легендарного скульптора по напряженному металлу, связывающего рельсы узлами с бантиком.
- В юности, - рассказывают очевидцы, - этот запорожец, красивый, как Андрий, и смелый, как Остап, делал стойку на крыше Академии художеств.
Чуть позже, когда он оставил родину, переплыв море в резиновой лодке, про него слагали песни и писали романы.
- Как дела? - спросил я, не зная, о чем говорят с героями.
- Муза мучит, - отрубил он, чтобы я понял: ничего не меняется.
Другие были не хуже. Певцы-космисты, летописцы неведомого, мыслители потустороннего, они все что-нибудь строили. Одни - баню, другие - галерею, третий - погреб, четвертый - башню до неба.
Больше всего мне понравился художник-сибиряк, соорудивший на берегу Делавера купальню, часовню и образцовый огород. Поздоровавшись, он уверенно, как в бумажник, залез в грядку, чтобы вытащить редиску, которую мы съели, бегло отряхнув. В его ладном доме висела картина амбарного размера - огнедышащий зверь на фоне Петропавловской крепости.
Ну и, конечно, в Хэнкоке был свой юродивый - поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара походила на Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки.
- Конечно, они - идиоты, - ругался поэт, - но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками. «Правильно делает, - подумал я, - похоже, что мы на них прилетели».
Надежно изолировав себя от Америки, русский Хэнкок живет, как потерянное колено советского народа, - будто в ресторане «Петрович», только вкуснее.
«Как всем эмигрантам, - написал про меня московской рецензент, - автору свойственно трепетное отношение к водке».
«Дожили», - обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор, который, по сути, мало чем отличался от тех, что вели треть века назад: мы и они. Теперь, однако, нас стало значительно меньше, а их несравненно больше.