Эссе 2003-2008 — страница 48 из 53


Сюжет фильма составляют скитания Гии по своему бесплодному дню. Но только для него самого эти мелкие приключения лишены урока и значения. Тиранической волею режиссера Гия мечется в плену умышленных обстоятельств. Он помещен в среду очень занятых людей. При этом все они поглощены сугубо точной работой, требующей предельной дисциплины и расчета. Его окружают друзья нравоучительных профессий и увлечений - хирург, часовщик, юный любитель астрономии. Гия часто оказывается по соседству с цифрой. То это - профессор математики, чертящий на доске непонятные символы, то - смазливая лаборантка, считающая одноклеточных микробов, по одному за раз. По телевизору показывают футбол, игру сложной тактики. На улице снимают кино, требующее детально составленной мизансцены. Даже в ресторане Гия попадает в хитросплетение многоголосного грузинского пения. Но главная школа муштры ждет его на работе, в театре оперы и балета, в этой казарме муз, где красота достигается строго организованным насилием над естеством.


Раньше мне казалось, что вся эта вакханалия порядка противостоит герою, душит его свободу. Сейчас я этого не вижу. Ведь Гия - непременная принадлежность этого мира, его ударная часть. У Гии важная роль: ударить вовремя.


Несколько лет назад в Америке умер эксцентричный литератор Джордж Плимптон. Среди прочего, он был знаменит тем, что постоянно брался не за свое дело, чтобы потом описать, что из этого вышло. Плимптон прыгал с парашютом вместе с десантниками, дрался на ринге с профессионалами, играл в футбол, причем костоломный, американский, и даже работал матадором, конечно, недолго.


- Но самые страшные секунды, - вспоминал Плимптон, подводя итоги, - я пережил, когда в симфоническом оркестре играл на литаврах, ибо нет ничего труднее, чем сделать что-то не раньше, не позже, а только и именно тогда, когда нужно.


На ужасе этого магического момента держится «саспенс» фильма, все его незаметно нагнетаемое напряжение. Что бы ни делал герой, мы подспудно ждем, что вот-вот случится катастрофа и он пропустит свою музыкальную дробь. Но, конечно, Гия, который всегда опаздывает, ни разу не опоздал. Он - гений времени, на что намекает последний - поминальный - кадр: крупный план часов без крышки. Курьезная пунктуальность Гии, впрочем, не механична, а органична. Она подчинена не часовым стрелкам, а внутреннему ритму его непростого устройства.


Только поняв, что провала не будет, мы исподволь начинаем догадываться, что открывшийся в фильме Иоселиани мир лишен конфликта. В нем нет противостоящих сил, нет неразрешимых противоречий, нет антагонистических интересов. Тут все на своем месте, как на грузинском застолье Пиросмани: «Никто никому не грубил».


Прежде, в поисках драмы, я принимал стихийного Гию за элемент свободы в царстве необходимости. Но теперь я думаю, что он - тоже часть этого царства.


Гия интересен не таким, каким он мог бы стать, а тем, кто он есть. Он нужен, чтобы дать прикурить прохожему, взять верную ноту в хоре, прибить крючок на стену, замкнуть круг идиллии, сделав его непроницаемым для посторонних.


Раньше я думал, что этот фильм рассказывает о красоте зря прожитой жизни. Сейчас я уверен, что Иоселиани настаивал на другом: жизнь не бывает лишней.


- Без меня, - говорил Платонов, - народ не полный.

Александр Генис

04.04.200

Мировая история с Генисом

- Как ваша фамилия? - строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.


- Генис.


- Вы уверены?


- Увы.


- Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, - начал он, не успев завести мотор, - вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.


- Почему? - опешил я.


- Потому что, - объявил он, - на их язык нельзя перевести «Бежин луг».


- Почему?


- В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.


- Почему? - опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.


- Идиоты. Это - научный факт. Все ведь знают, что умных - один на миллион, а латышей всего миллион 400 тысяч. Пары не выходит.


Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.


- Даже вы, наверное, знаете, - сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, - какой самый влиятельный в России писатель.


- Пушкин? - напрягся я.


- Лимонов!


- Почему? - опять завел я свое.


- Патриот, обещает насильно ввести полигамию.


- Архаично, - одобрил я.


- Я так и думал, что вам понравится. Вы же - мамонт, из диссидентов.


Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:


- Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.


- И моя. Чтобы НАТО - к России.


- Почему? - не нашел я другого слова.


- Потому что, - отрезал он, уходя, - мы вам - не Европа.


- Это вы - не Европа, - закричал я ему в спину, - а мы с Пушкиным - еще как. Он за нее даже умер.


Дело в том, что я верю, нет, исповедую простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.


Язык Европы - архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.


В этой плоской стране архитектура заменяла мне горы. Как и они, это - средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.


Настоящая архитектура не только притворяется природой, а если повезет, становится ею. И тогда невозможное, но случившееся чудо соединяет изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов так, что не остается швов. Что и произошло с Красной площадью, которая и правда краше всех, потому что мавзолей - единственный бесспорный успех коммунистического зодчества - завершил начатую еще Ренессансом утопию. Так уж устроены причудливые законы совместимости, что архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.


Поскольку единица архитектуры - вид на целое и настоящее, она - то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как и нерукотворные ценности вроде северного сияния, архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.


- Архитектура, - говорит Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, - важнее всего, ибо ради нее мы посещаем чужие города и страны.


Из-за этого архитектура - самое массовое из всех искусств. И самое долговечное. Ведь архитектура живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея, как ящерица - хвост, восстанавливать утраченное, но только прекрасное.


Так смерч, прокатившийся по Европе, волшебным образом изменил ее облик. Уродливое, вроде Берлинской стены, исчезло, красивое, вроде Дрездена, воскресло.


В восстановленной Риге это привело к парадоксу. Сравнивая - с помощью старых фотографий - результат с оригиналом, понимаешь, что сегодняшний город - историческая фикция. В настоящем, а не придуманном прошлом, он никогда не был таким нарядным. Ведь раньше каждая эпоха гордилась собой. Но наш век, смиренно признав, что старое заведомо лучше нового, возродил сразу все лучшее, что стояло в городе за последние восемьсот лет.


Архитектура создает свое время. Не геологическое, но и не человеческое, оно прессует прошлое, сминая историю.


Наш город упоминается в хрониках крестоносцев хрен знает когда. Только поэтому ему удалось отбиться от чести стать эпонимом Гагарина. Но и тогда, когда прежнее начальство не требовало переименовать Ригу в Гагаринск, оно отличалось лояльностью, особенно когда дело доходило до словесности.


Так, главой всех журналистов Латвии, как я узнал на своем первом опыте, был Петер Еранс, который не только никогда ничего не писал, но и говорил исключительно о сельском хозяйстве, иногда подпрыгивая в подтверждение осенившей его мысли. Лысый с пухлыми губами, он походил на Муссолини, подчиненные тем не менее звали его гауляйтером. Немецкий в Риге знали лучше, ибо по-итальянски говорили только старые врачи, учившиеся в Болонье, потому что в довоенной - свободной - Латвии евреев не брали в медицинский.


- Мы, - говорил Еранс в сезон, - народ крестьян. И красных стрелков, - спохватывался он.


Следя за посевной, Еранс посылал в поля всех, кого встречал. Поэтому наши газеты страдали аграрным уклоном и оставались непрочитанными, если рижские хоккеисты не побеждали ЦСКА.


По другую сторону политического спектра был Илья Рипс с физфака нашего университета. Он был на два курса старше, поэтому я о нем услышал только тогда, когда, защищая «пражскую весну», Рипс облил себя бензином у памятника Свободы. Сперва его погасили курсанты, у которых Рипса отбили милиционеры, чтобы отдать в КГБ, отправивший его в сумасшедший дом на Аптекарской. В следующий раз я с ним встретился в книге Сола Бэллоу, который познакомился с Рипсом в Израиле.


- В больнице, - рассказывал он американскому классику, - мне дали стул, и я уже больше не отвлекался от математики.


Не решаясь вступить с властями в столь прямую конфронтацию, я с детства грешил по мелочам. Особенно - в Музее природы, где мы с второгодником Колей Левиным крали фрукты с выставки селекционеров, пока нас не поймал пожилой мичуринец. Быстро, однако, поняв выгоду, он помог нам обчистить другие витрины, оставив свою без конкурентов.