Эссе 2003-2008 — страница 6 из 53

Красивое, однако, как выяснили маловеры, можно срыть, скрыть, но не уничтожить. Поэтому любимым зрелищным спортом всей новой Европы стала регенерация истории, которая, как ящерица - хвост, восстанавливает все, что того стоит.

Только сегодня мой город оказался таким, каким я его представлял, сочиняя себе мировоззрение. Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Не в силах поверить в одного Бога, я разменял Его на мириады идолов. Как всякий политеизм, мою веру определяла терпимость, ведущая к экспансии. Я всегда был готов присоединить новых кумиров, не забывая кадить старым. Толерантность, которую легко назвать обратной стороной всеядности, не давала скучать. Я даже бросил преферанс, отвлекающий от культа.

Его центральная и вовсе не новая доктрина зиждилась на компромиссе между небом и землей: божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.

Решающее преимущество моей веры заключалось в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней - нематериальной - реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.

Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии - наполнять наши будни восторгом и трепетом.

Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного - начиная с рифмы и кончая оперой.

Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Понятно, что "Игра в бисер" была моей настольной книгой, пока я не сообразил, что под видом магистров Игры Гессе вывел своих - слишком много знающих немецких писателей.

Это навело меня на очевидную мысль: поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.

Догадываясь, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:

Freu-de, scho-ner Gotter-funken

To-chter aus Ely-sium.

ЗИМОЙ В ГОРАХ

- Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

- Китайцем.

- Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.

Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел - у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.

- Восток, - сурово объясняли они мне, - еще хуже Запада.

Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, потому что считал ее ключом к неведомому.

- Скорее - отмычкой, - говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры.

Так, презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер - колхозную самодеятельность.

- Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, - напрасно пугал он читателя, - без конца сочиняющего малороссийские повести.

Вынужденный стать гражданином мира Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.

- На послевоенном курсе в Корнеле, - рассказывал мне его бывший студент, - Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, Вам лучше жениться?» - спрашивал он их на экзамене.

Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.

Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.

Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный - и потому бесценный - отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.

Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде Человека-Амфибии.

Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль:

- Ничего нельзя придумать, - догадался я, - ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь - ночная комбинация дневных впечатлений.

Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на востоке, я мечтал о Западе, живя на западе - о Востоке.

Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось залучить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой - программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.

В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.

- Солзеницына читаем, - тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.

Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь». Советское посольство, как Второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди.

Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу жареных цыплят полковника Сандерса. На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В национальном музее не было картин - Чан Кай-Ши увез их на Тайвань. Вместо бесценной восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину. Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.

Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь - с котлами, кроватью и швейной машинкой - ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел - в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место. С тех пор, как Китай больше походит на мою «новую» родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. Тем более, что и не очень-то ждут, как это выяснилось на конференции в Саппоро, где я привычно распинался в любви к Востоку.

- Восток - это Чечня, и мы знаем, что вы с ней делаете, - закричал на меня темпераментный японский студент, принимая за другого.

Надо признать, что дома было не лучше. БОльшая часть моих знакомых видит в увлечении Востоком заразную болезнь духа и модную маету нечистоплотной души.

- Рерихнутые, - говорят они о таких, бесцеремонно сваливая лам, бонз и «Кама-сутру» в болото нью-эйджа.

Это мне понятно. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные спиритуальные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что он оставил.

- Я - буддист, - говорил Ален Гинсберг, - потому, что я - еврей.

Это мне тоже понятно. Я и сам такой - в дальней перспективе. Но пока - в этом рождении - с меня хватит Китая. Он - мой компромисс с абсолютом.

Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.