Эссе 2003-2008 — страница 7 из 53

- У Пелевина была «внутренняя Монголия», - заносчиво объявил я, - у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.

Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ят-Сена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу. Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто непохожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать.

Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить: думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка походила на головастика - в ней была голова, хвост и стремление.

Справившись с первым из 24 элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории:

- «Горизонтальные черты, - писал классик, - выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья».

- Это значит, - перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, - что китайское письмо не терпит прямого.

Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это - корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.

Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, понаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.

Изведя бумагу с целого рисового поля, я понял одно. Чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.

Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать границы своей пригодности и описать все, что находится по ту сторону. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим, футбол - дело другое.

Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу «Ф», он изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи - просыпаться.

Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории - только наша, человеческая, точнее - китайская, ибо варвары не в счет.

Китай резко континентальная страна, как Россия. Но в отличие от нее он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море - не стихия свободы, а приют отчаяния. И в стихах море почти никогда не вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.

Проведя у моря первую половину жизни, во второй, чтобы было, с чем сравнивать, я перебрался к Гудзону. Если глядеть на него с прибрежных утесов, то даже в штиль гладь реки покрывают необъяснимые узоры. Не добившись разгадки, я решил считать их иероглифами природы, которая на поверхности вод чертит стихи для своего, а не нашего удовольствия. Подражая ей, Хан Шань, любимый поэт американских битников, писал стихи на скале и посвящал их ветру.

- Мудрые, - говорил Конфуций, - наслаждаются водой, благородные горами.

Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее.

Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.

- Демонов, - говорил он же, - рисовать легче всего: их никто не видел.

Разнообразие претило их эстетике, как нам - рюшки на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы. Как монохромная живопись, которая заменяет палитру черно-белой игрой кисти с пустотой.

Когда одного чудака спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:

- А какого же, по-вашему, цвета бамбук?

- Конечно - черного.

Чтобы так писать, надо забыть все, чему я учился. Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский - ускорителем мысли, Хармс - вещью из языка, которой можно разбить окно. Но, чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.

Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его, кто как на душу положит. Одни - для других, я - для себя:

Тот, кто стоит на цыпочках,

Нетвердо держится на ногах.

Тот, кто блещет,

Приглушает свой собственный свет.

Тот, кто ищет себе определения,

Не узнает, кто он.

Тот, кто цепляется за свою работу,

Не создаст ничего долговечного.

Если ты хочешь быть в согласии с Дао,

Сделай свое дело и иди.

- Китайцы, - пишет исследователь их древностей, - чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную - говорящую! - птицу первой сажают в клетку.

- Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

- Китайцем.

Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, как горы в снегопад. И все же в каждую новогоднюю ночь, когда все бросают пить, курить и есть сладкое, я обещаю сделать новый шаг в прежнем направлении. Для радикальных решений эта пора кажется самой подходящей, потому что Новый год - допотопное исключение.

Дело в том, что обычным сырьем наших праздников служит история. Наш календарь - сплошные крестины. Отмечая дни рождения стран, богов и кумиров, мы возвращаемся к неповторенному мгновению. Но в природе все повторимо, и Новый год не дает нам об этом забыть.

Этот праздник пришел к нам из другого - циклического - времени. Произвольно выделив из бесспорно круглого года одну ночь, мы, назначив ее новогодней, создали обряд и украсили его литургией - конфетти и куранты, оливье и шампанское. Попав в календарь, природа, не изменив себе, превратилась в культуру. А культура - всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство - в зону, время - в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.

Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае. Ритуал трудно зачать, но легко умертвить. Он умирает, как первомайская демонстрация - когда его начинают рассматривать. Сила ритуала - в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.

- Нет ничего важнее невидимого и незаметного, - говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.

Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию благородный всегда счастлив, низкий - всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.

Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно - китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более - зимой.

- Какая непередаваемая красота жить зимой в лесу, - писал Пастернак, - когда есть дрова.

В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.

И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли «ли». Он - внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.

Чуть-чуть не добравшись до вершины (из уважения к ней), я усаживаюсь лицом к Гудзону. Отсюда не видно ни труб, ни заводов, только - горы и реки. Природа одолжила пейзаж, завершить его - наша задача. Трудясь над ней, я однажды так долго сидел зажмурясь, что из кристального воздуха материализовался запах сухого помета, которым топили фанзы в безлесном Китае.

25.12.2006

ТАНГО С ГОВЯДИНОЙ

Глава из книги кулинарных путешествий «Колобок»

В Бразилии, как и в России, Новый год - любимый праздник. Но отмечают его совсем иначе. В ночь на первое января празднуют день рождения Иеманьи - главной богини того африканского культа, что мы знаем под именем Вуду, а бразильцы зовут Макумбой. Иеманья - богиня воды. Когда рабов привозили в Бразилию, большая часть погибла в пути. Те, кто добрались живыми, воздали благодарность морской богине за это чудо. С тех пор новогоднюю ночь принято проводить на побережье, принося жертвенные дары богине-спасительнице. В праздник на лучших пляжах Рио - Копакабане, Ипанеме,