Смешной нам выдался удел.
Ты, братец, весь позолотел:
Учитель, верно, дал покушать?..
Его по-детски надо слушать:
Он сделал все, что он умел.
Взгляни с балкона прямо вниз:
Растет малютка кипарис,
Все выше траурная крошка!
Но погоди еще немножко, -
И станет сад как парадиз!..
Как золотится небосклон!
Какой далекий, тихий звон!
Ты, Вилли, заиграл на скрипке?
Кругом светло, кругом улыбки…
Что это? сон? знакомый сон?.. -
А брат стоит, преображен,
Как будто выше ростом он…
Не видит он, как друг хлопочет,
Вернуть сознанье Мицци хочет
И как желтеет небосклон…
Бунт Мицци никак не умаляет того, что небосклон желтеет, но и блаженная страна, неуклонно наливающаяся золотом, ни в малой степени не отменяет бунта. Спа ‘ сенье с любовью Спасу милее, - говорил Кузмин. Но в любви у него погрязли все. Какая любовь главнее? Это лишь один из связки вопросов. Кто такой Учитель? Краснобай и лжепророк или Тот Который? Причащение Вилли - языческое или христианское, он - Лазарь воскресший или приободрившаяся по весне Деметра? И самое главное - он попадает в Элизиум или в Эдем?
При этом с постмодернистской относительностью кузминская поэма не имеет ничего общего. Она ей прямо противоположна. Там не множество правд, там одна правда, со всей убежденностью высказанная, просто она - неприкаянная. Цветики милые братца Франциска, так Кузминым любимые, они какие - языческие или христианские? Или тоже - неприкаянные? Несмотря на ассирийскую внешность и весь европеизм, несмотря на кошмарных Мицци и Вилли (ужас, а не имена) и немецких экспрессионистов, которыми пропитана поэма, несмотря на всю свою экстравагантность и почти вызывающее одиночество, Кузмин очень национальный, очень русский поэт - неприкаянный. Недоносок, как сказал бы Баратынский.
Видите, без него мы тоже не обошлись, как и без Гете. «Недоносок», конечно, самое главное стихотворение о неприкаянности. Помните его?
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Неприкаянность вообще важнейшее слово. Ведь «чередование буйства и засыпания - наиболее характерная русская черта», о которой говорите вы, она от неприкаянности. И непременное стремление к цельности, о котором говорил я, оно ведь тоже от неприкаянности. Страсть сваливать в одну кучу поэзию и политику, метафизику и логику, а еще (глядя на Кузмина) христианство и язычество, бульвар и экзистенцию, и так далее и тому подобное, страсть эта, отвратная в социальной жизни, - прекрасна в поэзии. И, конечно, она от неприкаянности. А куда от нее деться? Изнывающий тоской, я мечусь в полях небесных, надо мной и подо мной беспредельных - скорби тесных!.. Там, за далью непогоды, есть блаженная страна. Говорят, что есть. Ну, есть себе и есть. Бог с ней совсем. В тягость роскошь мне твоя, о бессмысленная вечность.
Татьяна Толстая. А давайте вернемся к истокам - ну, почти. Все мы вышли не только из шинели, но и из морской тины, облепившей голого, выброшенного на остров Одиссея. Вот кто, без дураков, знал, что есть «рай за их волнами», вот кто боролся с пучиной не метафорической, а реальной, мокрой, смертельной, горько-соленой; тринадцатый век до Рождества Христова, между прочим! Греки моря боялись - а что делать, плавали. Даже Гермес, прилетевший на остров, где нимфа Калипсо держит в плену Одиссея, говорит ей: «Зевс приказал мне явиться сюда, хоть сам не желал я.// Кто ж добровольно помчится по этакой шири бескрайной// Моря соленого, где не увидишь жилищ человека!» Действительно, добровольно кто же сунется? Нормальный человек бури не ищет, буря сама за ним гоняется. Он хочет домой. Возделывать, пасти, водить хороводы, целовать милых детей. Во всяком случае Одиссей, самый большой жулик и самый человечный персонаж древнегреческого эпоса, хочет домой, к постаревшей жене и выросшему сыну, а красавицы нимфы и молоденькие царские дочери - хороши, да не родные. А ведь он, по воле песнопевца, побывал в той «блаженной стране», откуда, видимо, и все наши романтические о ней представления. Это не Элизиум, но вроде того, это страна феаков - особого народа, любимого богами и очень на богов похожего. Живут эти феаки превосходно:
Будь то зима или лето,
всегда там плоды на деревьях;
Нету им порчи и нету конца;
постоянно там веет
Теплый Зефир, зарождая одни,
наливая другие.
Царь феаков докладывает Одиссею:
Любим всем сердцем пиры,
хороводные пляски, кифару,
Ванны горячие, смену одежды
и мягкое ложе.
И никакой борьбы за права человека или там равенство пролетариата, или симпатии к понаехавшим тут. Напротив:
Очень не любят у нас иноземных
людей и враждебно,
Холодно их принимают,
кто прибыл из стран чужедальных.
Но самое главное - корабли феаков; на них нет кормчих, нет руля, они управляются силой мысли и
…не боятся нисколько
Вред на волнах претерпеть
или в море от бури погибнуть.
На этих кораблях феаки депортируют иноземцев; доставляют они на родину и Одиссея, причем во сне:
И наклонились гребцы
и ударили веслами море.
Сон освежающий тут упал
Одиссею на веки,
Сладкий сон, непробудный,
ближайше со смертию сходный.
Вот вам и блаженная страна, и особый сон - ни смерть ни явь, между Морфеем и Танатосом. Но только лирический герой, что у Лермонтова, что у Гилевича, что у автора «Калинки», о таком сне мечтающий, не желает просыпаться, а жаждет полного бездействия, кайфа, отключки, прострации, чтобы на него веяло и ласкало, чтоб ни птицы на него не какали, ни шишки не падали! Эвона как! Наш русский экстрим: туда, туда, на печь, к Емеле, Ивану-дураку, Илье Муромцу, который, если бы не калики перехожие, и сейчас бы лежал. Отеки; мягкие, как у тряпичной куклы, мышцы, опухшая от печного тепла и перьевой подушки рожа - родное! Унылое!..
А Одиссей, очнувшись на берегу Итаки, сначала рыдает в страхе, не узнав родной земли - куда ж меня завезли-то? - а это Афина, чтобы помочь ему и выгадать время, укутала мглой и тропинки, и скалы, и «глади спокойных заливов», и «темные главы деревьев густых», - «вот потому и другим показалося все Одиссею», - а потом, как живой, жадный, жизнелюбивый человек, вообще-то говоря, царь, кидается пересчитывать тазы и треножники, золото и платье - феакские подарки. Не обокрали ли спасители? А все может быть! «Дай-ка, однако, взгляну на богатства свои, подсчитаю, - Не увезли ли чего в своем корабле они полом? - В целости все оказалось», - перебирает струны лиры Гомер. Не сперли. Слушатели шумно переводят дух.
Ах, как это живо, точно, по-человечески понятно! Ведь и сейчас это ровно так же: в предрассветной мгле, грохоча чемоданами, выгружаешься из парома на пристань греческого острова, еще слипаются от сна глаза, но уже так остро пахнет жизнью, морем, корабельным топливом, водорослями, дымами очагов - топят оливковым деревом, варят кофе, пекут хлеб; сейчас начнут привычно обманывать дурака-туриста, но еще есть часок для себя, для кофе, для сладкой утренней сигареты, - жизнь уже начинает кипеть и заворачиваться пенкой, и тебя несильно толкает и теснит толпа, и несытый таксист вертит на пальце ключ, отщелкивает бусины четок, хватает твои узлы и кутули и волочит куда-то, - ой, сейчас ограбят, и я ни слова не понимаю! - ничего, обошлось, в целости все оказалось. А уже светло, еще миг - и солнце взойдет. И хочется, право, благодарить кого-то и поцеловать землю, как Одиссей, потому что плыл и приплыл, погибал и не погиб.
К кому причислить плывущих? Выезжают живыми; еще доберутся ли?
В России моря нет. Во всяком случае, исторически мы - не морская страна, а степная. Море - оборкой по краям, и то - только с петровского времени. «Нелюдимо наше море» - это про которое? А, метафора… Ну вот поэтому на нем и не торгуют, и не ловят рыбу, не путешествуют, нет ни курортов, ни потаенных побережий, ни белого песка. Только «роковой его простор», придуманный, из пальца высосанный. Степь - другое дело. В той степи глухой умирает ямщик, и колокольчик однозвучный утомительно гремит, и «ну спасибо, ямщик, разогнал ты мою неотвязную скуку», и «какая на сердце кручина», и «далёко по пыльному полю», и весь этот бесконечный, унылый, усыпляющий путь. Не буря, а «буран, барин», и не получится «помужествовать» с бураном, глупо это, надо лечь, накрыться, переждать… А когда погибаешь в степи, то это смерть-сон: занесет снегом, и человеку становится тепло, сонно, вяло, и он уходит без борьбы. Нет, конечно, если он очень хочет жить, если он осознает сонную опасность, если ему есть к кому спешить, если он молодой-горячий, то он побарахтается, пока не выбьется из сил. «Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль». А потом все равно - «сожжена моя степь, трава свалена - ни огня, ни звезды, ни пути». Чередование буйства и засыпания - это жизнь в степи, это путь через степь, колокольчик динь-динь-динь, при том, что станция назначения неизвестна. В пути - спать и видеть сны, на остановках - буйствовать для разминки затекших ног. И снова мять ковыль - ковылять. Без классического русского «долготерпения» и «удали» такой путь не проделать.
Когда я была в Японии, поразившей меня тем, что там все застроено и пространства совсем нет, ко мне на какой-то университетской славистской тусовке подсела монголка. Говорила она по-русски - закончила МГУ. Она сразу, как это бывает с людьми, истосковавшимися по соотечественникам, начала жаловаться на свою жизнь: муж ее - японец,