На мгновенье неуклюже представив себе это самочувствие, можно догадаться, отчего он, баловень неба, часто равнодушен к тому, что нам кажется горькой и глубокой правдой. Например, мысль Фета: “…а слово: жить – ведь значит: покоряться…” Или лермонтовское: “И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – / Такая пустая и глупая шутка…” Но Пушкин ощущал себя не пасынком жизни, а сыном и не видел ничего трагического в том, чтобы ей покоряться. И тем более, раз она – мать, не находил возможным смотреть на нее с холодным вниманием.
Испытавший щедрость провидения, он и всякого, попавшего в поле его зрения, оделяет приязнью. Калмыка называет “другом степей”, Туманскому приписывает “дивные стихи”, в счастливцы, награждая его сознанием собственного счастья, посвящает случайного спутника, нацарапавшего в Арзруме на стене имя своей жены.
Дар, опыт творчества, великодушие приоткрыли Пушкину устройство мира. Возникает искушение задать поэту требовательный вопрос: каков же механизм бытия? И Пушкин отвечает, но не упрощенно – схемой, формулой, числом, а созданием поэтической вселенной, которая по сложности соразмерна миру большому. Вопрошающий получает слишком исчерпывающий ответ.
Творец “энциклопедии русской жизни”, Пушкин энциклопедически точен во всем. “Несносный наблюдатель”, – сказал он о Стерне, мог бы сказать и о себе. Мощь гармонического вымысла сочетается в его сочинениях с зоркостью, умом и неромантической трезвостью суждений. На бескрайнем просторе пушкинского творчества душа может с благодарностью жить, развиваться, стариться, лишь изредка вспоминая, что вокруг – только призрачная твердь искусства. Читатель Пушкина получает в свое распоряжение целый набор чувств-эталонов, и мы вольны поверять ими свои переживания. Пишет ли он о ревности – скрупулезно названы все приметы этой напасти. Чувство мести? – “И мщенье, бурная мечта / Ожесточенного страданья”. Даже для плотской любви он находит слова, совмещающие в себе поэзию с чуть ли не научной определенностью. И если на середине жизни обернуться на прожитое и задуматься о будущем, то внутренний голос выговорит что-то похожее на подстрочник элегии “Безумных лет угасшее веселье…”.
Это внимание к жизни объясняется любовью к ней, когда, по словам Достоевского, жизнь любят прежде, чем смысл ее. И жизнь вознаградила Пушкина больше, чем смыслом, – истиной.
Размышляя над безвременной и, по всей видимости, случайной кончиной какого-нибудь поэта, задним числом обнаруживаешь в его стихах тайное, дополненное смертью содержание. Точно вдохновение помимо воли художника сосчитало его земные дни. На прощанье жизнь оделяет поэта прозорливостью, от которой становится не по себе. Чего стоит, например, “Сон” Лермонтова! Круг жизни замкнулся, век души прожит. Поэт сказал то, что должен был сказать, и ушел. И неуютная мысль приходит на ум, что задолго до реальной гибели смерть уже поселилась в поэте, велела сводить с жизнью последние счеты, наделяла ясновидением. И чувство утраты остается, но в случайность гибели верится все меньше. Это не случилось, а свершилось.
Однако смерть Пушкина до сих пор оставляет впечатление нелепости и катастрофы, а не свершения приговора судьбы. Жизнь Пушкина была золотой серединой, неким образцом человеческого существования, а поэтому и окончиться должна была традиционно – старостью. Пушкин не торопился жить и не спешил чувствовать. “Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…” – это не ирония над посредственностью, это будто о себе сказано. Каждую пору жизни Пушкин переживал как праздник – праздник отрочества, юности, зрелости. Смерть Пушкина лишила Россию канона старости.
Тютчев сравнил Пушкина с первой любовью. А она иногда тяготит, как наваждение. Может захотеться взять и развеять морок, убедить себя, что любовь – одно самовнушение. И мнительно, с богоборческим азартом перечитывая подряд страницу за страницей, и впрямь видишь, что ничего там особенного нет, просто больше удач, чем у других, а так – слова как слова. Есть шедевры, но больше злобы дня, альбомных пустяков, дружеского юмора, интересов кружка… И со сложным, и не сказать чтобы приятным, чувством преступной правоты, с очередным подтверждением взрослого знания, что чудес не бывает, книгу закрываешь. И проходит какое-то время, и чудо все-таки совершается. Пушкинское обаяние, рассеянное было с таким варварским прилежанием, возрождается, как первозданное, и снова превращается в “воздушную громаду”. Это и есть любовь.
За границей Пушкина знают больше из вежливости. Прелесть его поэзии улетучивается при переводе. Это, конечно, досадно. Но с другой стороны, ни человек, ни страна при всем желании не могут вывернуться наизнанку, всегда остается какое-нибудь невыразимое словами личное переживание, тайна, залог “самостоянья”.
Гармоничный, мудрый, “веселое имя: Пушкин” и тому подобное – чтобы убедиться в справедливости расхожих определений, достаточно открыть наугад любое сочинение поэта; след пушкинской жизни светел. Но ведь была и собственно жизнь, и была она не легче, а тяжелей средней человеческой участи. Сколько надо благородства, чувства меры, самообладания, чтобы так преобразить житейские впечатления, не позволить себе ни упадка духа, ни распущенности! Какое счастливое сочетание великого дара и личного величия!
В молодости Пушкин с воодушевлением описал, как выпускает на волю птичку. А за год до смерти тем же размером и той же строфой сложил еще одно четверостишие, тоже о птичке, но уже в другом ключе:
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет, и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
“Смесь обезьяны с тигром”, Сверчок, беззаконник, под стать “ветру и орлу и сердцу девы “, одинокий “царь”, наконец “усталый раб”, Пушкин – самое достойное, самое хорошее, что есть у России.
Повторим же вслед за ущербным правдоискателем, но не с обидой, а с благодарностью: “Он несколько занес нам песен райских”.
1997
Ничей Пушкин
В студенческие годы я непредвзято перечитал стихотворение Пушкина, прозванное “Памятником”, и обнаружил, что оно довольно невеселое. Во всяком случае, не такое торжествующее, как принято думать со школьной подачи. Я сделал открытие, которое, как вскоре выяснилось, задолго до меня совершил литератор и философ Михаил Гершензон. Но поскольку я не подглядывал и совесть моя чиста, я вкратце поделюсь этой “новостью”, отсылая желающих за подробностями к первооткрывателю.
“Памятник” нельзя читать “с выражением”, как того требовала Марь Иванна, – в стихотворении явно слышны мужественная усталость и трезвое разочарование. Это рассказ-пророчество о величии содеянного и литературном бессмертии; о славе, залогом которой – сочувствие хотя бы одного поэта; об имперской известности понаслышке и о благодарном эгоизме народа, ждущего от поэзии нравственного просвещения. Пушкин не повышает голос, как некогда: “Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!” Он смирился – “любезен”, так любезен – и подводит черту: “Хвалу и клевету приемли равнодушно…”, суета сует – все суета. Наложение “Памятника” на Книгу Екклесиаста дает впечатляющее эмоциональное, а иногда и дословное совпадение. И кончаются оба произведения в одной тональности: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” – “…бойся Бога и заповеди Его соблюдай…”.
Скоро сто двадцать лет, как посреди столицы в глубокой задумчивости стоит бронзовый двойник гениального поэта. На пьедестале монумента высечены строки – вот-вот – об исправлении нравов и тунгусской популярности. Может быть, среди прочего, изваяние с печальным удовлетворением отмечает исполнение давнишнего предсказания.
Но допустимо посмотреть на негармоничные взаимоотношения поэта и читателей с другой стороны – наперекор сказанному выше. Пушкин был честолюбив, но пальцем о палец не ударил, чтобы нам понравиться, и вообще придерживался самого невысокого мнения о способности публики бескорыстно проникаться поэзией – а мы его чествуем, вместо того чтобы обидеться. С поэтической надменностью по отношению к традиционной морали он не раз во всеуслышание вменял себе в закон исключительно произвол страстей, а иные энтузиасты-христиане чуть ли не канонизируют поэта – нет чтобы откреститься. Был совершенно чужд дидактике, а общество вот уже столько лет путает его с учителем.
“Делать жизнь” – общественную или частную – с Пушкина, на здравый взгляд, не более осмотрительно, чем объяснять кому-нибудь, как пройти, поминая в перечне путеводных примет облако или шум дерева. Но соотечественники по-прежнему настаивают на своем выборе: именно Пушкин. И причина такого упорства не в том, что мы, видите ли, нация – другим не чета, у нас и кумиры – соответствующие. А Шекспир? А Бах? А Библия? Такое вдохновение не делится без остатка на людские нужды. И остаток слишком велик, чтобы игра стоила свеч. А целые народы клянутся тем не менее, что это , ничему не кратное нечто, – их все . Значит, облако и шум дерева все-таки входят в состав события наравне с положительными ориентирами и целью поисков, а со временем могут стать и сутью случившегося. Значит, не так уж плохи наши дела, если, глупые и мелочные, слабые и агрессивные, мы в свои лучшие минуты хотим довериться не решительной проповеди, не путеводителю и басне, а куда большему, чего и вместить не в состоянии, – адресованному не нам, а бог весть чему и кому.
1999
Милый идеал
В пору мальчикового чтения мне случалось влюбляться в героев книг – но ими, как правило, не были ни Бекки Тэтчер, ни Изабелла де Круа, ни госпожа Бонасье, ни прочие вымышленные девочки и женщины. Эмоцию, которую я мог бы охарактеризовать как влюбленность в литературный образ, когда сердце разрывается от заведомо тщетного чувства, поскольку оно внушено всего-навсего фикцией, игрой авторского воображения, я испытывал к героям мужского пола, скажем к Атосу или старому волку Акеле. Кстати, нечто похожее происходило со мной и в параллельной реальной жизни. Симптомы влюбленности – беспричинный восторг вперемешку с горестью, близкие слезы, невозможность найти себе от волнения место – были знакомы мне еще со вре