Это и есть строки о труде, о поэтическом труде. Стихи о стихах — это и есть стихи о труде. Не только потому, что дело поэта — это его стихи — по Пушкину и Полежаеву[110]. Именно стихи о стихах дали бы возможность сравнить ряд поэтических концепций, показали бы «кто есть кто». Но, конечно, стихи о стихах не столь важный вопрос, сколь вопрос о стихотворной гармонии. Стихотворная гармония зависит от сочетания согласных в стихотворной строке. Этот звуковой поток и рождает русские стихи.
<1970-е годы>[80]
Что важно в Пушкине? — Жажда жизни
Он отошел на полчаса от письменного стола к барьеру на Черной речке, чтобы заткнуть глотку Дантесу, защитить честь жены.
Не прерывая ни творческих планов, ни даже переписки.
Пушкин был стрелок отличный, получше Дантеса и в полной уверенности ехал на дуэль, торопясь застрелить негодяя.
Самолюбствие было Пушкину всего дороже.
Выход их драмы ревности Пушкин видел только в пуле. Отличный стрелок, он не сомневался в победе, в спортивной удаче, наконец, в расположении бога Аполлона.
Маяковский в отличие от Пушкина вовсе не владел этим наступательным оружием. И в оборонительной позиции дотянул свой браунинг до собственного виска.
Опять же самолюбствие было Маяковскому всего дороже: он нашел в себе силы. Маяковский был, несмотря на «тушу», физически очень слабый — пишущую машинку, старинный «Ундервуд» «на развернутый лист» не мог, по воспоминаниям Волкова — Ланита, перетащить из комнаты в комнату.
14 апреля 1930 года нашел в себе силы дотащить браунинг до собственного виска[111].
Это не было бегством о жизни.
Пастернак («Люди и положения») обвиняет Есенина в том, что он только хотел подшутить, заранее оставил письмо Эрлиху[112], которое тому так и не пришлось прочесть. То есть поступил так же, как Маяковский, стреляясь на глазах Полонской, и все время оттягивая миг смерти.
Обстановку обоих самоубийств отличает многолетнее пьянство, которое сопровождало Есенина в течение всей его жизни, и вряд ли он мог тут в чем-нибудь схитрить. А вот Маяковский хитрил. И надо было Полонской не уступить, а дать ему по морде, потому что такую элементарную вещь, как физическое отвращение…
Маяковский не годился ни в Пушкины, ни в Блоки.
От Блока Маяковский мог бы почерпнуть «ряд неизвестных истин».
Что было бы, если бы Пушкин застрелил Дантеса? Я думаю, не пришлось бы выбрасывать Дантеса в двадцать четыре часа по личному приказанию Николая, нидерландский посланник Геккерн не был бы объявлен «персоной нон гранта». Наталья Николаевна гуляла бы поосторожней, а доносчик Долгоруков не писал бы своих доносов никогда. Пушкин ошибся в доносчике. Следствие возникло тогда же, и на запрос Николая Дантес прислал из Парижа образец своей подписи и получил августейшую реабилитацию на сей счет. У Геккерна и надобности такой не возникало — барон был в Петербурге все это время. Но, конечно, это не избавило его от немедленного отъезда. О том, что донос Пушкину — провокация Долгорукова, писавшего и диплом, и письмо к Пушкину, узнали только в наше время, экспертизой Ленинградского уголовного розыска.
Вот та хитрость Маяковского перед своей кончиной и навела Пастернака на мысль — не хитрил ли Есенин перед тем, как отправиться в лучший мир.
Их
и по сегодня
много ходит
Всяческих
Охотников
до наших жен
О чем тут идет речь?
Маяковский не был женат, и это все звучало, как явная поэтическая вольность.
Что касается Блока, у которого Маяковский мог бы кое-что и позаимствовать как по линии «Жизнь — искусство», так по линии и личного поведения.
Разве рад я сегодняшней встрече?
Что ты ликом бела, словно плат?
И в твои обнаженные плечи
Бьет огромный холодный закат?
Ты смела! Так еще будь бесстрашней,
Я не муж, не жених твой, не друг!
Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце острый французский каблук!
(«Унижение»)
«Унижение» не менее гениально.
В «Унижении», кстати, вся «Москва кабацкая», бесчисленно количество примеров, связывающих ресторанные стихи Блока с «Москвой кабацкой»: а ведь эпигонство смертельно.
Впрочем, не только Есенин чувствовал себя ущемленным Блоком. Все акмеисты жаловались на то же. Вернее, жаловались не акмеисты на Блока, а Блок на акмеистов («Без божества, без вдохновенья» плюс единственное письмо Блока Ахматовой).
Булат Окуджава, выступая в Баварии, пустился в ненужные объяснения касательно сущности стихов — поэзия — непереводима и с этим обстоятельством приходится считаться любому советологу. И всякие суждения типа «да, но» или «да и» вызывают абсолютно не нужные автору многочисленные объяснения. Надо было просто сказать, раз уж Окуджаву приняли в Мюнхене за выразителя политического протеста в советской литературе: «Да, я потому «за», потому что я победитель, это вы напали на нас, а не мы. Мы пожертвовали двадцать миллионов людей и дошли до Берлина. Это сделали мы, а не вы». А поэтому при любых обстоятельствах: «Самолюбие мне дороже», как говорил Бабель в «Одесских рассказах».
<1970-е годы>[81]
О прозе
Лучшая художественная проза современная — это Фолкнер Но Фолкнер — это взломанный, взорванный роман, и только писательская ярость помогает довести дело до конца, достроить мир из обломков.
Роман умер И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму.
Людям, прошедшим революции, войны и концентрационные лагеря, нет дела до романа.
Авторская воля, направленная на описание придуманной жизни, искусственные коллизии и конфликты (малый личный опыт писателя, который в искусстве нельзя скрыть) раздражают читателя, и он откладывает в сторону пухлый роман
Потребность в искусстве писателя сохранилась, но доверие к беллетристике подорвано.
Какая литературная форма имеет право на существование? К какой литературной форме сохраняется читательский интерес?
Последние годы во всем мире заметное место заняла научная фантастика. Успех научной фантастики вызван фантастическими успехами науки.
На самом же деле научная фантастика — всего лишь жалкий суррогат литературы, эрзац литературы, не приносящая пользы ни читателям, ни писателям Научная фантастика не дает никаких знаний, выдает незнание за знание. Способные авторы произведений такого рода (Брэдбери, Азимов) стремятся лишь сузить зияющую пропасть между жизнью и литературой, не пытаясь перекинуть мост.
Успех литературных биографий, начиная от Моруа и кончая автором «Жажды жизни»,[82] — тоже свидетельство потребности читателя в чем-то более серьезном, чем роман.
Огромный интерес во всем мире к мемуарной литературе — это голос времени, знамение времени. Сегодняшний человек проверяет себя, свои поступки не по поступкам Жюльена Сореля, или Растиньяка, или Андрея Болконского, но по событиям и людям живой жизни — той, свидетелем и участником которой читатель был сам.
И здесь же: автор, которому верят, должен быть «не только свидетелем, но и участником великой драмы жизни», пользуясь выражением Нильса Бора. Нильс Бор сказал эту фразу в отношении ученых, но она принята справедливо в отношении художников.
Доверие к мемуарной литературе безгранично. Литературе этого рода свойствен тог самый «эффект присутствия», который составляет суть телевидения. Я не могу смотреть футбольный матч по видеографу тогда, когда знаю его результат.
Сегодняшний читатель спорит только с документом и убеждается только документом. У сегодняшнего читателя есть и силы, и знания, и личный опыт для этого спора. И доверие к литературной форме. Читатель не чувствует, что его обманули, как при чтении романа.
На наших глазах меняется вся шкала требований к литературному произведению, требований, которые такая художественная форма, как роман, выполнить не в силах.
Пухлая многословная описательность становится пороком, зачеркивающим произведение.
Описание внешности человека становится тормозом понимания авторской мысли.
Пейзаж не принимается вовсе. Читателю некогда думать о психологическом значении пейзажных отступлений.
Если пейзаж и применяется, то крайне экономно. Любая пейзажная деталь становится символом, знаком и только при этом условии сохраняет свое значение, жизненность, необходимость.
«Доктор Живаго» — последний русский роман. «Доктор Живаго» — это крушение классического романа, крушение писательских заповедей Толстого. «Доктор Живаго» писался по писательским рецептам Толстого, а вышел роман-монолог, без «характеров» и прочих атрибутов романа XIX века. В «Докторе Живаго» нравственная философия Толстого одерживает победу и терпит поражение художественный метод Толстого.
Те символистские плащи, в которые Пастернак окутал своих героев, возвращаясь к идеям своей литературной юности, — скорее уменьшают, чем увеличивают силу «Доктора Живаго», повторяю, романа-монолога.
Ставить вопрос о «характере в развитии» и т. д. не просто старомодно, это не нужно, а стало быть, вредно. Современный читатель с двух слов понимает, о чем идет речь, и не нуждается в подробном внешнем портрете, не нуждается в классическом развитии сюжета и т. д. Когда А. А. Ахматову спросили, чем кончается ее пьеса, она ответила: «Современные пьесы ничем не кончаются», и это не мода, не дань «модернизму», а просто читателю не нужны авторские усилия, направленные на «закругление» сюжетов по тем проторенным путям, которые читателю известны из средней школы.
Если писатель добивается литературного успеха, настоящего успеха, успеха по существу, а не газетной поддержки — то кому какое дело, есть в этом произведении «характеры» или их нет, есть «индивидуализация речи героев» или ее нет.