Эссеистика — страница 14 из 79

Сон учит нас горечи знать предел своих возможностей. После опытов Нерваля, Дюкасса, Рембо изучение механизмов сна нередко давало поэту возможность преодолеть свою ограниченность, устроить наш мир иначе, чем вынуждает здравый смысл, нарушить порядок вещей, навязанный разумом — короче, соорудить для поэзии более легкую и скорую новую колесницу.

О чтении

Я не умею ни читать, ни писать. Когда в анкете надо отвечать на этот вопрос, мне хочется ответить «нет».

А кто умеет писать? Писать — значит сражаться с чернилами ради того, чтобы нас, может быть, услышали.

Над текстом мы трудимся либо чересчур, либо недостаточно. Редко когда получается золотая середина, которая хоть и ковыляет, но с известной грацией. То ли дело чтение. Я читаю. Мне кажется, что читаю. Потом, когда перечитываю, замечаю, что не читал вовсе. Это как с письмами. В них находят то, что искали. Успокаиваются. Кладут куда-нибудь. После случайно находят и, перечитывая, обнаруживают, что вроде и не их читали.

То же происходит с книгами. Если они не совпадают с нашим теперешним настроем, мы заключаем, что они плохи. Если они нас раздражают, мы их ругаем, и это, накладываясь на смысл, мешает нам прочесть их непредвзято.

Читатель хочет читать самого себя. Если то, что он читает, вызывает у него одобрение, он думает, что мог бы написать это сам. Он может даже рассердиться на книгу, точно она заняла его место и сказала то, что сам он сказать не сумел, но что наверняка сделал бы лучше.

Чем важнее для нас книга, тем хуже мы ее читаем. Наша сущность просачивается в нее и переосмысливает ее соответственно нашему разумению. Поэтому, если мне хочется почитать и убедить себя, что я это делать умею, я выбираю книги, в которые моя сущность не проникает. В санаториях, где я провел много времени, я читал то, что приносила сиделка или что случайно попадало мне в руки. Это были книги Поля Феваля, Мориса Леблана, Ксавье Леру{44} и бесчисленные приключенческие и детективные истории, превращавшие меня во внимательного и неприхотливого читателя. Зато Рокамболь{45}, месье Лекок{46}, преступление Орсиваля. Фантомас{47}, Шери-Биби{48}, хоть и твердили мне «Ты умеешь читать», а все же говорили на слишком моем языке; в результате я не удержался и стал их переосмысливать, не в силах помешать моему рассудку перекраивать все по своей мерке. Это действительно так; туберкулезник, рассуждающий о книге Томаса Манна «Волшебная гора», обычно говорит: «Эту книгу нельзя понять, если сам не болел туберкулезом». Тем не менее Томас Манн написал ее, не будучи больным и именно для того, чтобы те, кто не болел, поняли это состояние.

Мы все больны и умеем читать лишь те книги, в которых речь идет о нашей болезни. Поэтому книги о любви пользуются таким успехом: каждый уверен, что только он один испытывает это чувство. Каждый думает: «Эта книга будто специально написана для меня. Что могут понять в ней другие?» «Прекрасная книга», — говорит тот или та, на кого обращена любовь и кому любящий, уверенный в ответном чувстве, дает прочесть эту книгу. Но любимый говорит так потому, что любит другого или другую.

Если задуматься, то роль книг, написанных с целью убедить, должна, вероятно, сводиться к тому, чтобы слушать и молча соглашаться. У Бальзака читатель находит свое родное: «Да это же мой дядя, — удивляется он, — а это моя тетка, а вот мой дед; вот госпожа такая-то, а вот ну прямо город, в котором я родился». А что говорит он, читая Достоевского? «Это же моя горячка и моя ярость, о которой окружающие даже не подозревают».

Читатель полагает, что читает. Стекло без амальгамы кажется ему правдивым зеркалом. Он узнает сцены, которые происходят в зазеркалье. До чего они схожи с его мыслями! Как хорошо они оба думают и отражают!

В музеях обязательно найдется несколько картин с историей — я имею в виду, таких, с которыми связаны различные истории и на которые другие картины должны взирать с отвращением (например, «Джоконда», «Равнодушный», «Анжелюс» Милле и другие). Точно так же существуют и книги с историей, их судьба отлична от судьбы других книг, пусть даже те в тысячу раз прекраснее.

К такому типу книг относится «Большой Мольн»{49}. Одна из моих книг, «Ужасные лети», делит с ним эту странную привилегию. Те, кто прочел ее и увидел в ней себя, уже в силу самого факта идентификации себя с моими чернилами стали жертвой сходства, которое теперь они вроде бы должны поддерживать. Результат — искусственно создаваемый беспорядок и умышленное моделирование такого положения вещей, которому оправданием может быть лишь его неосознанность. Я получил несметное количество писем с признаниями типа: «Я — ваша книга» или «Ваша книга — это мы». Война, послевоенное время, относительная несвобода, которые на первый взгляд делают определенный стиль жизни невозможным, нисколько их не смущают.

Я писал эту книгу в клинике Сен-Клу, имея в качестве прототипов моих друзей, брата и сестру. Я думал, они одни так живут. И по той причине, которую я здесь объясняю, я не был готов к подобному эффекту. «Кто в них себя узнает?» — думал я. Уж во всяком случае не те, о ком я пишу, потому что в том и состоит их очарование, что они не ведают, кто они такие. И в самом деле, насколько мне известно, они оказались единственными, кто не признал себя в моих героях. А если существуют где-то такие же, как они, то я все равно ничего о них не узнаю. Моя книга стала молитвенником для мифоманов и тех, кто желает спать наяву.

«Самозванец Тома» — история, но в то же время книга, не создающая историй. В период освобождения с ней едва не произошло то же, что и с «Ужасными детьми». Появились юные фантазеры, начавшие терять голову, переодеваться в чужое платье, менять имя и воображать себя героями. Приятели называли их «самозванцами Тома» и пересказывали мне их подвиги — в том случае, если они сами этого не делали. Но редкий фантазер срастается со своей легендой. Настоящие самозванцы не любят снимать маску. В сущности все просто. Книга либо сразу порождает истории, либо не порождает никогда. У «Самозванца Тома» никогда не будет популярности «Ужасных детей». Что фантазер может сделать из фантазера? Это все равно, как если бы англичанин стал играть роль англичанина.

Смерть Тома де Фонтенуа — из области мифологии. Ребенок, играющий в лошадку, по-настоящему становится лошадкой. Когда же мифоман читает «Ужасных детей», он тоже играет в лошадку — с той разницей, что он только думает, будто он — лошадка.

О чувстве меры

Возможно, я и знаю, насколько могу зайти слишком далеко. Но это то, что называется чувством меры. Я им почти не обладаю. Скорее, у меня есть чувство равновесия, которым я горжусь, потому что оно сродни ловкости лунатика, балансирующего на краю крыши. Едва меня разбудят или сам я проснусь — по глупости, что со мной случается, — как оно пропадает. Только рассказывать я собираюсь совсем не об этом чувстве. Я расскажу о чувстве меры, интригующем меня своей близостью к тем явлениям, о которых я пишу в этой книге, и которые я лишь констатирую, не пытаясь их объяснить. Мир цифр мне чужд. Для меня это мертвый язык, в котором я смыслю не более, чем в иврите. Считаю я на пальцах. Если надо вычислить что-то на бумаге, я теряюсь. Счет вообще выше моего понимания. Меры отмеряются в моем сознании по волшебству. Я никогда не пишу черновиков. Никогда не считаю строчки, ни страницы, ни уж тем более слова. Когда я пишу пьесу, то подчиняюсь рельефу каждого акта. На спуске бывает сложновато. Но слышится щелчок — и я знаю, что это конец. Я никогда еще не задавался вопросом: «Не слишком ли это коротко?» Как есть — так есть. Не мне судить. На поверку все оказывается как надо.

Фильм, чтобы его пустили в прокат, должен быть не короче двух тысяч четырехсот метров. Это неправильная мера. Для жанра новеллы слишком много. Для романа слишком мало. Но это неважно. Мера есть мера. Ее надо соблюдать. Когда я снимал «Красавицу и Чудовище», это было главной заботой нашей постановочной группы: вдруг у меня выйдет слишком коротко? Напрасно я толковал о моих особых методах — мне указывали на цифры, а решают именно они. Фильм получался слишком коротким. Лица — вытягивались. А я продолжал делать свое дело.

Фильм состоит из коротких и длинных эпизодов, как из точек и тире. Такой у него внутренний ритм. Цифрам этот ритм не ведом. Бухгалтерский расчет был, конечно, верен. Мой — тоже[17]. Когда в последний день я спросил ассистентку, в каком соотношении находятся бумага (это — одно) и реальность (это — совсем другое), то она в изумлении ответила, что я близок к финалу. У меня в запасе оставалось два эпизода. Ничего об этом не зная, я как раз накануне решил снять еще две сцены. Киновремя я не исчерпал, но удлинять фильм мне не хотелось. Потом его резали, кромсали, кроили-перекраивали, клеили-переклеивали — и наконец он набрал-таки свои две тысячи четыреста метров. Ни метром больше, ни метром меньше.


Если я рассказываю эту историю, в которой вроде бы сыграл такую красивую роль, то лишь затем, чтобы показать на живом примере, как все эти происходящие в нас самовычисления в конце концов побеждают арифметику. Поэзия — это те же цифры, алгебра, геометрия, вычисления и доказательства. С той только разницей, что их не видно.

Единственные доказательства, которые могут представить поэты, — это те, что привожу я. Бухгалтерия усматривает тут какую-то дьявольскую хитрость. Инквизиция заставила бы их дорого заплатить за это.

Длинное произведение может оказаться совсем не длинным. Маленькое может оказаться большим, великим. Меры, их определяющие, отмеряются внутри нас. «Адольф»