Кроме того, между пальцами правой руки у меня по-прежнему сильнейший зуд. Да и подмышки не дают житья.
На шее открылась мокнущая рана. Вот полный отчет о моем состоянии. Я бы посмеялся над ним, если бы непонятное и даже чудесное — не вызывали во мне всегдашнего отвращения. И все же я чувствую себя лучше, горный воздух пошел мне на пользу, питание тут тоже отменное. Микробы у меня или нет, но эта колония паразитов расположилась у меня под кожей, почти у самой поверхности. Они изуродовали меня до неузнаваемости, терзают меня, но внутрь не лезут. Это, по крайней мере, я знаю наверняка, потому что если бы они проникли внутрь, то каких только бед не натворили бы в моем организме.
Вчера, несмотря на их суматоху, я писал стихи. Однако «Распятие», которое я должен был написать давным-давно и которое, в некотором роде, уже внутри меня написано, не подавало никаких знаков. Кто читает эту книгу, знает, что я стараюсь не форсировать события. И вот вчера я с удивлением обнаружил, что момент настал и что я не в силах противиться. Сложнейший механизм на удивление легко пошел (я никак его не подталкивал). Он порождал внутренние скрытые рифмы, соединяя порой коней слова с началом следующего, образовывая едва различимые созвучия, неожиданные странности и банальности, нужные, наверное, для того, чтобы еще явственной выделить странности. В этих стихах речь шла про снег, на который я так часто смотрю, но это был лишь намек, в котором снег как таковой почти не угадывался.
К семи часам, в самый разгар моего кожного приступа я попытался было отвлечься на сбор поэтического урожая. Но механизм застопорился, ему не было до меня никакого дела: он толкал меня к подделке весьма посредственного качества. Я сдержал себя и дальше не двинулся.
Перечитывая эти стихи, я удивляюсь их совершенной несхожести с «Распятием». Строфы несколько педантичны, в том смысле, что в них я ищу — или думаю, что ищу, или пищу под диктовку крупным почерком — урок, данный мне в назидание за мое чрезмерное увлечение кино и другими интеллектуальными играми.
Я не устаю исследовать это явление, в котором со стороны мы предстаем такими свободными, а на самом деле, собственно говоря, в нас нет и тени свободы. Хотя тень все же есть. Она наполовину скрывает от нас наше произведение. И следит за нами. Она помешает нас точнехонько между собой и светом, так что ей больше всего подошло бы название «полумрак». Когда я вглядываюсь в него (или в себя), мне больно. Эта боль точит меня уже семь месяцев, как ювелир свое изделие. Можно даже сказать, что она высовывает язык от напряжения. Она оказала мне услугу. Я что-то делал, значит, я спал. Человек моего склада работает таким образом только во сне. Театр, рисунки, фильмы были лишь предлогом для всей этой кутерьмы, в которой душа бурлит, не давая осадка. Я тряс свою бутылку. Немудрено вину скиснуть.
Боль меня подстегнула. Напрасно я пытался победить ее усталостью, кипением — всегда настает день, когда она велит нам молчать и сидеть тихо. В больнице это еще не открылось моим глазам. Стихи о снеге, эта книга где я разбираю себя по косточкам, эти исписанные листы, эта рабочая комната вместо пустоты, на которую я должен был себя обречь («ни о чем не думайте», — советуют врачи) напоминают многозначительную паузу. Именно так я все это воспринимаю. Это единственный приемлемый для меня способ «ни о чем не думать». Глядя на туман и на Альпы, я прихожу в ужас от мысли, что был близок к другой форме молчания. Той, которую рекомендуют мне врачи.
О смерти
Мне случалось переживать столь тягостные периоды, что смерть представлялась соблазном. Я привык не бояться ее и смотреть ей прямо в лицо.
Поль Элюар{74} удивил меня, заявив, что ему страшно, когда в «Бароне-призраке» я играю со смертью и рассыпаюсь в прах. Меня же больше озадачивает перспектива жизни, нежели смерти. Я не видел мертвыми ни Гарроса, ни Жана Леруа, ни Раймона Радиге, ни Жана Деборда. Моя мать, Жан де Полиньяк, Жан Жироду, Эдуар Бурде{75} — вот те умершие, с которыми в последнее время я имел дело. Кроме Жана де Полиньяка, я всех рисовал, и меня подолгу оставляли одного в их комнатах. Я смотрел на них совсем близко, чтобы изучить их черты. Я их трогал, любовался ими. Потому что смерть внимательна к своим статуям. Она разглаживает их морщины. Напрасно я твердил себе, что мертвых не заботит то, чем озабочен я, что нас разделяют ужасающие дали. Я чувствовал, что мы совсем рядом, как две стороны одной монеты, друг о друге не ведающие и разделенные лишь толщиной металла.
Если бы мне не было грустно покидать тех, кого я люблю и кто еще может надеяться на какую-либо помощь с моей стороны, я бы с любопытством ожидал, когда меня коснется и умалит тень, предшествующая смерти. Я бы не хотел, чтобы она, постоянно оттягивая развязку, прикончила меня из жалости. Я хотел бы попрощаться с близкими и увидеть, как мои творения радостно займут мое место.
Ничто, связанное со смертью, не внушает мне отвращения — разве что торжественность, в которую ее облекают. Похороны мешают воспоминаниям. Когда хоронили Жироду, я сказал Лестрингезу{76}: «Пошли отсюда. Сам-то он не пришел». Мне так и виделось, что он в этот момент играет в механический бильярд где-нибудь в подвальчике Пале-Руаяля.
Похороны Бурде получились леденящими. Стоял мороз, и фотографам приходилось забираться на кафедру, чтобы поджечь магний и сделать снимок.
Смерть моей матери показалась мне легкой. Мать не впадала в детство. Она вернулась в него и полагала, что я тоже там. Она думала, что я учусь в коллеже, подробно рассказывала о Мезон-Лаффите и пребывала в благодушном настроении. Смерти ничего другого не оставалось, кроме как улыбнуться ей и взять ее за руку. А вот Монмартрское кладбище, где хоронят нашу семью, на мой взгляд, ужасно. Нас кладут в ангар. И шатающиеся по мосту пьянчуги мочатся на нас сверху.
Вчера я был на одном кладбище в горах. Оно засыпано снегом, могил там мало. Кладбище возвышается над грядой Альп. И хотя мне кажется смешным выбирать себе последнее пристанище, я думал о нашем сарае на Монмартре и жалел, что меня не зароют здесь.
Когда умер Жан Жироду, я опубликовал прощальное письмо, которое заканчивалось словами: «Скоро и я к тебе присоединюсь». Меня много ругали за эту фразу, находя ее мрачной, исполненной пессимизма. Но пессимизм тут совсем не при чем. Я хотел сказать, что если даже мне суждено дотянуть до ста лет, это равноценно нескольким минутам. Только мало кто хочет это понять — мы придумываем себе какие-то занятия, играем в карты, а скорый поезд, в котором мы все едем, мчится к смерти.
Мать Анжелика при смерти в Пор-Руаяле{77}, за ее жизнь опасаются. Только что это меняет? С тем же успехом можно просто терпеливо ждать. Стало хорошим тоном постоянно осведомляться о ее состоянии и испытывать неловкость от того, что сам продолжаешь жить, как если бы жизнь была лишь ошибкой смерти. Что сказали бы те, кто томится в тюрьме и тревожно перебирает в памяти все пункты своего дела? Суд им все равно это не засчитает. Вердикт уже вынесен. Это лишь пустая трата времени.
Тысячу раз прав тот, кто с пользой употребил отведенное ему время и не стал брать на себя роль собственного судьи[20]. Человеческая жизнь принадлежит тем, кто мнет, моделирует минуту, не думая о приговоре.
Я много чего еще мог бы сказать о смерти, мне кажется странным, что большинство людей так из-за нее переживают, она присутствует в нас ежесекундно, и давно пора с этим смириться. Разве можно бояться человека, с которым живешь бок о бок, который слит с твоей сущностью? То-то и оно. Просто мы привыкли делать из смерти целую историю и судить о ней со стороны. Правильней было бы убедить себя, что, рождаясь, мы сочетаемся с ней браком, и приноровиться к ее характеру, каким бы коварным он ни был. Смерть знает как заставить о себе забыть, она умеет сделать вид, что больше тут не живет. Каждый из нас селит смерть у себя дома и на том успокаивается; он придумывает ее, уверенный, что это аллегорическая фигура, появляющаяся только в последнем акте.
Смерть превосходно умеет маскироваться, и когда нам кажется, что она бесконечно от нас далека, она как раз рядом, она присутствует даже в нашей жизнерадостности. Она — наша юность. Наше взросление. Наша любовь.
Я укорачиваюсь — она удлиняется. Постепенно она начинает чувствовать себя уверенней. Суетится по любому поводу. Делает незаметно свое дело. Она уже не старается меня дурачить.
Когда мы кончаемся совсем, она торжествует победу. Тут уж она выходит и запирает нас на ключ.
О легкомыслии
Легкомыслие преступно тем, что имитирует легкость — например, легкость прекрасного мартовского утра в горах. Оно приводит к беспорядку, неприглядность которого глазу невидима, и потому такой беспорядок хуже, чем любой другой беспорядок, пагубно действующий на размеренное функционирование организма (например, экзема) зуд, вызываемый в оболочке человеческого разума каким-нибудь сумасбродом, злополучным фантазером, которого легко пугают с поэтом, почти приятен.
Если вы заглянете в энциклопедию Ларусс, то прочтете, что Рембо называли поэтом-фантазером, а это в некотором роде плеоназм, допущенный автором словарной статьи. В большинстве случаев поэт — непременно фантазер, если только подозрительного свойства лиризм или псевдосерьезность не создадут ему признание, равнозначное его пошлости.
Легкомыслие есть не что иное, как недостаток героизма, нежелание подвергать себя риску. Это бегство, которое путают с танцем; медлительность, которую принимают за стремительность; тяжеловесность, внешне схожая с той легкостью, о которой я говорю и которая является свойством только глубоких душ.