Морис Сакс — типичный пример зашиты от внешнего вторжения. Чем яростней его оскорбления, тем больше он сам себя бичует. Он бьет себя в грудь подобно богомольцам у иерусалимской Стены. Он зачаровывает своим неистовством, отсюда посмертный успех его книг. Его цинизм не вызвал бы интереса, будь он только откровениями и ложью. Он увлекает своей страстностью. Морис относился страстно к другим и к себе. Его произведения — поле брани, на котором ведут борьбу два этих чувства. По молодости он не умел примирить их между собой. Чтобы выжить, он должен был убивать. Но он метит в того, кто видим. Другой для него недосягаем.
Долог путь, который вел его к этому. Морис отдавался дружбе без остатка, без расчета. Ни Максу Жакобу, ни мне не приходилось жаловаться на его дружбу. Он относился к нам с уважением. Он никогда не говорил мне «ты». «Ты» говорил ему я. Молодежь обычно не чувствует такого рода нюансов. Я часто испытывал неловкость, когда совсем юные поэты говорили «ты» Максу Жакобу.
Работая над «Потомаком», я решил выработать себе мораль. Но когда я перешел в наступление, она была еще не готова. У Мориса своей морали не было. И вдруг, с неожиданной ловкостью, он решил занять негативную позицию. Он придумал себе мораль, основанную на отсутствии морали. И с этой минуты взялся за дело со всей энергией своей лени. Никто из нас и не подозревал, что он все время пишет. Никто не видел его за этим занятием. Правда, писать он начал, когда, из-за отношения к нему моих друзей, я прекратил с ним всякое общение.
Морис писал беспрерывно. Он рассказывал о себе. Он осмелился выставить напоказ то, что человек называет мерзостью и что на самом деле является послушностью инстинктам, осуждаемым общепринятой моралью. Что касается направленности его сексуального чувства, то машина природы перемешивает нравы внутри своего механизма. Фильмы про жизнь растений, о которых я говорил выше, доказывают то же. Природа чередует экономность и расточительность, направляя сексуальный инстинкт куда придется. Потому что, если бы ее детища стремились к наслаждению, сопровождающему акт продления рода, исключительно ради его основной цели, то жить стало бы негде. Природа толкает к видимому беспорядку, оберегая тем самым порядок невидимый. Такой умный беспорядок царил когда-то на островах Тихого океана. Молодые туземцы спокойно подчинялись его нормам, а женщины рожали на коровьем навозе, чтобы выживало только сильное потомство. Так продолжалось до тех пор, пока не пришли европейцы и не навязали свой порядок, как то: ношение одежды, потребление спиртного, отправление религиозного культа, перенаселение и смертность.
Сакс так глубоко не копал. Он скользил по своему склону. Возможно, это даст дополнительную улику суду, которого так боятся молодые люди, мнящие себя виновными и со страхом ждущие приговора. Но я-то знаю, что с его стороны все это — фанфаронство и выдумки. Тем не менее, в целом, читая между строк, я поддерживаю его вызов лицемерию и то, что он страстно защищает ложь, в которой угадывается правда.
Вспоминая Мориса, я нахожу его не в том, что он написал. А в памяти о тех кипучих годах, когда литературная политика расколола нашу среду, соединила нас в группы, противопоставила друг другу. Морис перебегал из лагеря в лагерь. Он никого не предавал. Он слушал, смеялся, помогал, из кожи вон лез, чтобы быть полезным. Я частенько его бранил.
Когда он ушел в семинарию, я поднял тревогу, всполошил Маритена. Я знал, что он сделал это, спасаясь от долгов. Маритен ничего не предпринял. По благородству души он надеялся, что это убежище спасет Мориса. В будущем ему суждено было освободить Мориса от более серьезных долгов, которые были ему прощены. Так Морис стал семинаристом. Он ходил в сутане, но мы видели, как он украдкой проносил к себе в келью американские сигареты и таз. Его очаровательная бабушка, мадам Стросс, была в отчаянии от того, что в семинарии запрещают мыться.
Однажды в Жюан-Ле-Пен Морис вел себя так скверно, что я посоветовал ему снова переодеться в мирское. Ему уже наскучила новая роль, и он охотно последовал моему совету. Но очарование его оказалось столь сильным, что преподобный отец Прессуар, провинциал семинарии, упрекнул меня «в чрезмерном радении».
Бедный Морис. Что бы мы знали о нем, не окажись он в авангарде эпохи, когда в моду вошли всякого рода «коммандосы»? Я всецело на его стороне, когда своим слабостям он придает видимость силы. Хочу я того или нет, моя мораль требует, чтобы я простил ему его мораль и принял его в свой Пантеон.
Вторым примером является Клод Мориак.
Его отец был другом моей юности, соответственно, я принял Клода как родного сына. Я жил в то время на площади Мадлен. Двери моего дома были для него открыты. Кто желает войти в мой дом, входит в него. Кому там нравится, остается. Я никогда не загадываю наперед. Когда меня спрашивают, что я унесу с собой, если мой дом загорится, я отвечаю: огонь.
Я уехал в Версаль работать над «Пишущей машинкой». Клод последовал за мной. Он спросил, не помешает ли мне, если он будет записывать мои слова. Он сожалел, что люди плохо меня знают, и собирался написать обо мне книгу. Записям я мог воспротивиться. Мне эта идея не нравилась. Но я не мог помешать написанию книги. Он предлагал ее от чистого сердца.
Эта книга известна. Дружба прорывается в ней сквозь неточности и оскорбления. Клод лжет и при этом изобличает меня во лжи. Одному из журналистов он заявил, что любит меня и что это бросается в глаза. Впоследствии он доказал мне свою любовь. Однажды мы встретились в Венеции, на площади Сан-Марко, после закрытого просмотра «Ужасных родителей». Я простил его. Я вообще плохо переношу ссоры, а побудительные мотивы его поступка мне хорошо известны. На примере Сакса я объяснил, почему это происходит.
В двух блистательных статьях Клод похвалил моего «Орфея». Но рефлекс пересилил. Клод не решался следовать движению своего сердца. Он опубликовал новую статью, в которой отказывался от своих слов и утверждал, что «Орфей» обесценивается перед холодной реакцией зала. Было бы естественным, если бы он обрушился на зал. Но он обрушился на фильм. Что ж, моя мораль многотерпелива, и я желаю, чтобы, пройдя через все свои метания, Клод тоже выковал себе мораль. Та, что была выработана Саксом, ему не подходит.
Полагаю, он жалел о своей последней статье. Могу догадаться об этом по его недавнему письму. История с «Вакхом» избавила нас обоих от контрастов шотландского душа.
Поведение Мориса и Клода различно и в то же время схоже. Морис болтает лишнее. Клод переживает в себе. Оба отмечены знаком молодежи, отказывающейся от порыва. Эта боязнь порыва так же часто встречается у молодых, как «боязнь действия», отмечаемая психоаналитиками. Контрпорыв развивается в обратном направлении. Он черпает энергию в страхе дать себе волю и тем обнаружить себя. Стыдливость выражается в разнузданной брани. Доброта превращается в синоним глупости, злобность — в эквивалент ума. «В том и состоит драма», — как говорит Ганс кардиналу в пьесе «Вакх».
Возраст приносит нам крепкое здоровье, которому нипочем чужеродные вторжения. Если чуждые нам силы попытаются овладеть нами, мы сумеем вовремя отстраниться и сохранить между нами и этими силами расстояние, которое, пусть даже они его заполонят, не даст им заразить нас. Мы смело можем восторгаться не похожими на нас творениями. Мы не стараемся восторжествовать над ними. Они — наши гости. Мы принимаем их по-царски.
Жид был послушен юношескому механизму. Он не мог от него избавиться до самого конца. Я не стал бы говорить о Жиде в этой главе, если бы он не прояснял смысл этого механизма тем, что, в отличие от молодых, подчинявшихся ему бессознательно, использовал его с полным сознанием дела. Из-за своей тяги к молодежи он впутывался в истории, заставлявшие его забывать о возрасте. Тогда он вел себя крайне неосмотрительно и впоследствии вынужден был каким-то образом обосновывать свои поступки. Я привожу Жида в качестве третьего примера, дополнительного и тем более впечатляющего, что этот человек использовал тайные средства зашиты и кривое оружие.
В этой главе, где я ищу оправдания моим обидчикам, для меня очень важно расширить рамки и оправдать Жида, нападающего на меня в своем «Дневнике», а также определить вклад молодых проводников, крутившихся между нами.
В 1916 только что вышел мой «Петух и Арлекин». Жид насупился. Он боялся, что молодые отвергнут его программу и он потеряет своих избирателей. Он вызвал меня к себе, как учитель провинившегося ученика, и прочел адресованное мне открытое письмо.
Мне пишут много открытых писем. Жид представил меня в виде белки, а себя в виде медведя у дерева. Я прыгал с ветки на ветку, с пятого на десятое. Короче, я получил нагоняй и должен был повторно подвергнуться ему публично. Я объявил, что собираюсь ответить на это письмо. Жид посопел, покивал и сказал, что нет ничего познавательней и поучительней, чем такое общение.
Нетрудно догадаться, что Жак Ривьер{247} отказался печатать мой ответ в журнале «НРФ», опубликовавшем письмо Жида. Признаю, ответ получился довольно жестким. Я пояснял, что окна виллы Монморенси, на которой живет Жид, все выходят на другую сторону.
Жиду уже случалось попадать под такого рода душ. Предыдущий устроил ему Артюр Краван{248}, с которого был написан Лафкадио. Краван был вялым великаном. Он приходил ко мне, ложился, раскидывался, задрав ноги выше головы. Однажды он прочел мне страницы, где рассказывал, как к нему в мансарду явился Жид. Этот визит весьма походил на визит Жюлиуса де Баральюля{249}