То, что он увидел, заставило его замереть от изумления и страха. В полукруге амфитеатра, точно зрители на испанских аренах, расположились рядами сотни кошек. Они шевелились и мяукали. Вдруг раздались звуки крошечных труб. Кошки перестали возиться и повернули свои сверкающие зрачки направо, где мелькали огни и тени. Свет лился от факелов, которые несли пятьдесят котов в сапогах. За ними шла целая процессия котов в великолепных костюмах: среди них были пажи и трубящие в трубы герольды, были коты, которые несли гербы, и другие, которые несли знамена.
Процессия пересекла арену и совершила круг почета. Потом появились четыре белых кота и четыре черных, все при шпагах и в фетровых шляпах. Они, как и предыдущие, передвигались на задних лапах. Эти коты несли на плечах маленький гроб с золотой короной на крышке. За ними по двое следовали коты с подушками, на которых были пришпилены ордена, сверкавшие при свете факелов и луны всеми своими бриллиантами. Замыкали шествие барабанщики.
Китс подумал: «Мне это снится. Я задремал, сидя верхом, и грежу». Но сон — это одно, а реальность — совсем другое. Он не грезил. И знал это. Он заблудился ночью в лесу и оказался свидетелем обряда, не предназначенного для людских глаз. Ему сделалось страшно. Если только его заметят, все эти кошки из амфитеатра бросятся на него и растерзают своими когтями. Он отступил дальше в тень. Герольды трубили в трубы, знамена плескались по ветру, над головами плыл гроб — и все это в мертвой тишине, усугубляемой горделивым пением маленьких труб.
Обойдя кругом арену, процессия удалилась. Трубы смолкли. Огни потухли. Кошки сошли с трибун амфитеатра. Некоторые прыгнули в пролом, где прятался Китс. Развалины снова превратились в развалины, озаряемые только лунным светом.
Тогда Китсу пришла в голову мысль, еще более страшная, чем зрелище, свидетелем которого он оказался. Ему никто не поверит. Он никогда не сможет рассказать эту историю. Ее примут за выдумки поэта. Китс, конечно, знал, что поэты не выдумывают. Они свидетельствуют. Но Китс знал также и то, что все думают, будто они выдумывают. Китс едва не потерял рассудок, представив себе, какую тайну он должен будет носить в себе, не имея возможности ни освободиться от нее, ни разделить ее с кем-нибудь. Это был катафалк одиночества.
Он встряхнулся, отыскал коня и решил во что бы то ни стало выбраться из леса. В конце концов это ему удалось, и он приехал к своему другу пастору, который давно перестал его ждать.
Пастор был человеком высокой культуры, Китс уважал его и считал, что тот способен понять его стихи. Рассказав, что с ним случилось, Китс умолчал однако о кошках и амфитеатре. Слуги и весь дом спали, пастор был единственным, кто встал к гостю. Он накрыл на стол. Китс ел, храня молчание. Пастор удивился, что друг его как будто рассеян, и спросил, уж не болен ли тот. Китс ответил, что нет, но признался, что находится под воздействием неприятных впечатлений, рассказать о которых не решается. Пастор ободрил его и стал уговаривать не таиться. Китс отворачивался, упирался. Наконец пастор добился признания, что болезненное состояние гостя вызвано страхом, что ему не поверят. Пастор обещал поверить. Китс требовал доказательств. Он умолял пастора поклясться на Библии. Тот не мог, но заверил, что его дружеское слово равноценно пасторской клятве. «Я вас слушаю», — сказал он и откинулся в кресле, дымя трубкой.
Китс собрался было все рассказать, но снова остановился. Его охватил прежний страх. Пастора разбирало любопытство, однако он не нарушал молчания, и Китс наконец решился.
Он закрыл глаза и стал рассказывать. Пастор слушал из темноты. Окно было открыто в звездное небо. Потрескивал огонь. У очага лежала кошка и, казалось, спала. Китс описывал руины, странных зрителей, странное зрелище. Время от времени он приоткрывал глаза и взглядывал на пастора; тот, не поднимая век, попыхивал трубкой.
Внезапно произошло нечто подобное удару молнии, так что ни один из двух друзей не смог бы точно сказать, что именно случилось.
Китс рассказывал о процессии, факелах, трубах, знаменах, барабанах. Он подробно описывал костюмы, шляпы, сапоги. «Четыре белых кота и четыре черных, — сказал он, — несли на плечах гроб, украшенный золотой короной».
Едва он произнес эти слова, как кот, дремавший у огня, вскочил, выгнулся дугой, ощетинился и вскричал человеческим голосом: «Так значит, теперь я кошачий король!» И выпрыгнул в окно.
О памяти
Если бы все, что содержит наша память, могло вдруг материализоваться и выйти в открытый мир, оно бы заполонило его — а мы еще удивляемся, как подобное количество всякой всячины может помешаться в нашем мозгу. Кроме того, молодые воспоминания столь слабы, что спотыкаются, а старые так основательны, что топчут молодых. Если разбудить какое-нибудь старое воспоминание, оно вытянет за собой целую глыбу, из которой его выдернули. По этой причине я никак не решусь писать мемуары — даты начали бы налезать друг на друга и меняться местами, так что перспективы совсем бы перекосились и завалились на один бок.
Во сне обманные перспективы аналогичны тем, что используются в искусстве[58]. Память пренебрегает нашими правилами. Живые и мертвые действуют сообща на импровизированной сцене под роковым потоком света. Память ничем не связана. Она сочиняет. Совмещает. Перетасовывает. Она показывает нам спектакль, правдивость которого превосходит реализм, являющийся лишь плоским копированием нашей ограниченности. Память делает нас безграничными, ломает хронологию. Наши нейроны плывут, точно водоросли в ночной реке, и соприкасаются между собой без нашего участия и контроля. Мы живем жизнью, свободной от движения по рельсам. Просыпаемся — и снова включается контроль. Память раскладывает материал по местам. Теперь она выдаст нам какие-нибудь обрывки, да и то с неохотой.
Меня память долго не желает слушать. Прислушавшись, наконец, отвечает — то ли хитрит, то ли удивить хочет. Например, если я позабыл чье-нибудь имя и долго к ней пристаю, в конце концов она подбрасывает мне его, чтобы только я оставил ее в покое.
Кто-то из философов сказал: «Мы ходим по римским крышам». Именно это чувство мы испытали в Александрии, где новый город стоит на старом[59].
Этот город наводнен воспоминаниями. В нем ощущаешь какое-то незримое присутствие, будто силишься вспомнить что-то: вот оно, мы его чувствуем, но требование заполнить не можем. Дворец Нерона с более чем четырьмя тысячами комнат, разве он не был засыпан искусственным холмом, на котором построили Термы? А потом Рим про это забыл, и когда в холме образовалась яма, Микеланджело сломал себе ногу, споткнувшись о воспоминание. Воспоминанием оказалась скульптурная группа Лаокоона, украшавшая крышу.
Целые периоды нашей жизни погребены под наслоениями. Достаточно образоваться яме, как спотыкаешься об имя, и вот уже четыре тысячи комнат и тысяча оживших и говорящих статуй выступают следом.
Гробница египетского царя Тутанхамона была памятью — в том смысле, что предметы обихода, служившие ему в годы царствования, разъединенные, расчлененные, перепутанные, перемешанные, неразделимые и необъяснимые, оказались плотно набиты в тесный склеп, чтобы в потустороннем мире продолжать служить фараону, все равно не способному разобрать их нагромождение.
Невозможно было попасть в этот склеп. Потребовалось десять лет, чтобы предметы-воспоминания обрели форму и украсили собой целый этаж каирского музея, откуда извлекает их моя память.
Египтологи предполагают, что эти предметы могли существовать в двойном экземпляре, но затрудняются ответить, были ли они теми самыми, которыми пользовался фараон, или же это копии, специально изготовленные для гробницы.
Похоже, что воспоминание о сновидении состоит из дубликатов, выдаваемых нам памятью взамен подлинников, которые она бережет для собственных спектаклей. В самом деле, тот, кто рассказывает сон, как будто расставляет по сцене декорации, актеров, воспроизводит действия, которые лишь похожи на декорации, актеров и действия из его сна. Похожи ровно настолько, насколько актер, загримированный под политика, похож на этого политика. Воспоминания о снах теряют свое особое освещение и силу воздействия и утомляют слушателя, не видевшего самого спектакля. Они увядают. Высыхают, точно морские растения, выброшенные на берег.
Если, закрыв глаза, потребовать у памяти воспроизведения эпизода, произошедшего в комнате, где мы сейчас находимся, она выдаст нам другой, аналогичный, но происходящий не здесь. Точно также, если внезапно проснуться в гостинице, куда мы приехали из-за города, то, чтобы попасть в туалетную комнату, надо вставать осторожно, не торопясь. Потому что память посылает нам воспоминание о нашей комнате за городом, мы начинаем искать дверь не там, где она есть, и натыкаемся на мебель. Память веселится, когда мы теряемся и натыкаемся на что-нибудь. Она веселится также, когда выдает один из своих собственных спектаклей за наш и заставляет нас поверить, будто сцена из сна произошла с нами в действительности.
Я мог бы написать на эту тему тома. Я часто становлюсь жертвой подмен и обманов, которые чинит надо мной этот чудовищный склад. Мне нужно было бы обратиться к тем местам, что вводят меня в заблуждение, возможно, они просветили бы меня немного — с тем, чтобы тут же снова обмануть.
Некоторые люди, жаловавшиеся на память, после травм вдруг обнаруживают, что она сделалась послушной (память на цифры, например, открывает иногда свои тайники после трепанации черепа). Такое случилось с Матиссом, не имевшим доступа в те отсеки памяти, где размещаются цифры, и вдруг получившим его, когда отходил после наркоза.
У меня нет доступа к складу памяти. Мне стоит неимоверных усилий получить оттуда что-либо. Если мне что-нибудь наконец выдают, то, повторяю, из величайшего снисхождения. И тогда с извлеченного из тени предмета слетает пыль, смутно напоминающая о периоде, окружавшем это событие. Так мне удается заново пережить некоторые эпизоды — с помощью какой-нибудь детали, которой согласна поделиться со мной память. Но едва только я беру эту деталь на заметку, как она снова уходит в тень и появится теперь разве что во сне, где память моя не так прижимиста и распахивает настежь двери своего склада. Похоже, что сон — ее царство, где не нужны ни формуляры, ни документы, чтобы получить для спектакля актеров, декорации и другие необходимые атрибуты. Мы же там оказываемся Людвигом II Баварским, единственным зрителем. Память позволяет нам присутствовать на этих спектаклях, но, кажется, ей жаль разбазаривать свой материал, чтобы мы тоже что-нибудь поставили.