Есть на Волге утес — страница 10 из 22

1

Северным волжским ожерельем сыздавна зовутся эти лесные просторы. И неспроста. Родившись где-то в вятских болотах, прямо с севера на юг стремится лесная красавица Ветлуга. Через села Никольское и Троицкое, через Варнавину пустынь несет она свои воды к торговому месту Баки. А отсюда рукой подать до матушки. Волги. У Кузьмодемьянска принимает Ветлугу в свое материнское лоно великая русская река.

Второй самоцветной украсой Волги считают реку Унжу. Течет она от северного Судая через Кологрив на град Юрьевец-Повольский. Течет вровень с Ветлугой, только верст на сто левее.

Третий привесок ожерелья — мятежный староверческий Керженец. Четвертая украса — река Кострома. Она крайняя в ожерелье, от Солигалича до Костромы вьется, петляет в таких диких дебрях, где только и скрываться мятежному, беглому люду.

Сюда и направил стопы неутомимый разинский посланец. За пазухой у него охранная грамота боярина Хитрово, а в голове повеление мятежного атамана — разведать галичские места, донести северному черному люду мысль о том, что зреет на Волге бунт и поднимает крепостных мужиков на убиение бояр, воевод и помещиков донской казак Стенька Разин.

В селе Никольском у Янки Бочкова пробыл он недолго. Сбнл-сколотил охранную сотню, получил пищали и бердыши и взялся за дело. Не столько охранял владения Богдана, сколько разыскивал в лесу разбойные ватажки, настраивал их на мятежный лад, читал грамоту Стеньки. По весне прибежал на Ветлугу казак Васька Сидоров, нашел Илейку и передал новое повеление атамана — узнать, куда сошлют Никона, сходить к нему и твердо звать на святое дело. Приказ есть приказ — ар азу же послан был в Москву расторопный мужик из сотни по имени Дениско. Тот, возвратившись, сказал — патриарха увезли в Ферапонтов монастырь на Белозеро. Тут уж и думать было нечего — Белозеро от Галича не так далеко.

Увел Илейка охранную сотню в глухие леса, атаманом над ней оставил Софрона Головина, мужика из деревни Корелихи. Озоровать ватаге не велел, приказал сидеть смирно, ждать его возвращения. Сам поехал на Белозеро.

2

С Белозерья тянуло холодом, по ночам сильно примораживало, но весна упрямо наступала на Ферапонтов монастырь. Днем над двором поднималось солнышко, согревало землю, снег рыхлел, оседал серыми пластами на мокрую глину. С келейных крыш свешивались ледяные сосульки, слезились говорливой капелью.

Степанко Наумов — царский пристав — лежал на прошлогодней прелой соломе и грелся на солнцепеке. Великая лень и весеннее томление обуяли молодого пристава. Не только пошевелить рукой, голову повернуть не хотелось. Лестница в полуподвальную патриаршью келью, оконце с решеткой намозолили Степанке глаза. Двум приданным Наумову стрельцам хорошо — они караулят ссыльного патриарха поочередно, ночью. Спят как сурки. Себе пристав взял дневной черед и раскаялся. Раньше, в первые годы, было лучше — через оконце говорили они с узником о разных разностях и время проходило быстро. Теперь Никон озлоблен, день и ночь пишет царю письма, бумаги и чернил перевел уйму. Со Степкой бранится матерно. Да и забранишься, пожалуй. Сколько царю писем послано, а послабления нет. Раньше, бывало, позволялось Никону принимать в келье людей, самому ходить в храм. Пришел царский указ: на ночь келью замыкать и чтоб ни туда, ни оттуда никого, ни-ни. Велено пускать только слуг, кои ему приданы, и более никого. Чем больше пишет Никон писем, тем строгости жесточе. Раньше допускались к нему священники: дьякон Гавриил, монахи Еремка да Демьянко. Теперь велено пускать только монахов.

В полдень Степка забеспокоился. В келью прошмыгнули монахи Еремка и Демьянко — принесли обеденную трапезу, а ему, приставу, стрельцы почему-то еду не несли, хотя время давно приспело. А у Степки кишка кишке кукиш кажет. На голодное брюхо пришла досада. Никон сидит в заточении за грехи перед богом, за вины перед государем, а он-то, Степка Наумов, за что?! В зной, мороз, в пургу торчи около кельи, смотри, следи, доглядывай. А в Москве жена молодая, сын малолетний…

По лужам зашлепали, Степка скосил глаза, увидел — стрелец тащит котелок со щами. От сердца отлегло, хотел побранить служивого за мешкотность, раздумал.

Похлебав щей, пристав еще более разморился, его потянуло на сон. Очнулся в сумерки, заслышав шаги, — в келью снова пробирались Еремка и Демьянко, тащили владыке ужин. Проводив монахов глазами, Степка подумал: «Непогоды вроде пет, а монахи почему-то головы закрыли? И один вроде не Демьянко, а чуть повыше. Надо бы встать, проверить, да лень-матушка навалилась, не стряхнешь ее, сладкую, никак. Опять, наверно, как в минувший раз, монашку Никону ведут. Если Еремка выйдет один — телицу эту застукаю», — подумал Степка. Но вскоре из кельи выскочили двое, пристав успокоился, навесил на келью замок, закрыл ставень оконца и, сдав караул подошедшему стрельцу, ушел.

Стрелец залез в будку, поставил бердыш меж колен и приготовился ко сну. Знал, что Никон никуда не денется.

…Как только пристав задвинул ставень, Никон зажег свечу. За время заточения патриарх сильно сдал. Широкая и густая борода поредела и поседела. Могучая грива осталась, но волосы от грязи и долгого сидения в затхлости пожелтели. Лицо осунулось, приняло восковой оттенок, глаза запали глубоко. Прежним остался только голос — сочный, густой. Никон поднял свечу, подошел к нише в глубине кельи, сдвинул занавеску:

— Выходи с богом, казак.

Из-за тряпья показался человек с лохматыми волосами, всклокоченной бородкой. Он, наклонив голову, вышел из ниши, распрямился. Росту мужик выше среднего, широк в плечах, могуч. Глаза умные, внимательные, людей с такими глазами Никон любил, верил им.

— Ведомо мне: путь твой был зело долог и труден — ложись на одр мой и выспись. После полуночи поговорим.

— Я мог бы и сейчас, отче…

— Не токмо в тебе дело. Глас мой ерихонской трубе подобен, а страж еще не спит. Отдыхай пока — я тем часом государю письмо доконаю.

Казак упал на лежанку и тотчас захрапел. Патриарх очинил гусиное перо, накинул на плечи шубейку, сел за стол, задумался надолго.

Самые тяжкие мысли — о другом заточнике, о том, кого глупые люди шепотком, а то и вслух называют святым, огненноустым радетелем веры истинной. Много, ох, как много сделал Никон, чтоб содрать тот венец с головы своего супротивника, дабы вся Русь уразумела: не святость огненные словеса в уста Аввакума вкладывает, а гордыня и глупство. Куда тому худородному Аввакуму против государя Великия, Малыя и Белыя Руси? Не дано было уразуметь протопопишку, что новое троеперстное знамение — не прихоть государя Алексея Михайловича, Тишайшим нареченного. Крепко прислоняет Русь новая вера к греко-римской церкви. И не только прислоняет, но и делает Русь-матушку заступницей креста византийского. На гордость перед всеми народами, на устрашение султана турецкого.

Не дано было понять этих замыслов царя Аввакуму. За то и сидел на чепи и в Андрониевском монастыре, и в Николо-Угрешском, и в мезенских тундрах мхом питался, а под конец вознеслась его плоть черным, смрадным дымом из деревянного сруба, сработанного пустозерскими стрельцами.

Да разве одного Аввакума? Многих человеков, вставших на пути колесницы царской, сокрушал он, Никон. Не хотел тихий царь на душу свою грех брать, Никон доверенным его дел стал. Умным, охочим до устройства государственного был молодой патриарх. Всех сумел утишить: кого в тюрьму, кого в ссылку, кого — на крючья, кому — удавка на шею.

Ему ли, Никону, было не уповать на то, что оценит царь высокие и нужные для государства деяния? А что получилось? Теперь и сам он, как некогда Аввакум, в яме сидит и от стражи своей поношения терпит. Патриарх-де на власть цареву посягал. Или не ведомо Алексею Михайловичу, что он, Никон, поболе его самого твердой власти радетель? Но не усмотрел Никон врагов своих. Куда ему, во хлеве, в мордовской деревнешке родившемуся, тягаться с хитрыми семьями боярскими? Не они ли приветных слов его как высокой милости ждали, и длани его целовали, и головы под благословение склоняли? Зато они куда сильнее его в тяжкой науке около престола пребывания. И обошли патриарха — нашептали царю, смутили, оговорили.

И все-таки пишет Никон царю Алексею Михайловичу. И идут в Москву из темницы грамотки Никона, как шли еще недавно к царю грамоты заточенного им же, Никоном, Аввакума.

Строки бегут по листу легко и быстро.

«…Я ведь письма те храню все и на Страшном суде предъявлю нашему Господу все до одного. Воспомни, что ты писал двадцать лет тому, когда звал меня на патриаршество. Я был милостивый, кроткий, благосердечный, ты называл меня христовым любовником и наперстником, рачителем овец христовых. Сколь лестных имен я имел от тебя: и крепкий воин царя небесного, и возлюбленный твой содружебник, и собинный приятель твой на вечные времена. За что же ты меня собинным заточником в земле полунощной сделал, скажи мне? Может, за то, что пока ты тринадцать лет воевал, я за тебя государством правил? Хоть ты и писал, что без меня-де на Москве мой дядя сидел, но разве он державе радел? Он токмо мошну свою набивал да вотчины копил. За эти годы дядя твой Борис Иванов Морозов от Вологды до Резани, от Кузьмодемьянска до Твери все земли под себя забрал. Король французский менее земель имеет, чем дядя твой. Ты винил меня за то, что я монастырских мужиков гнету да смертным боем их бью. Может, такое и было когда — не помню, а твои дворцовые тягловые рази легче монастырских живут? Их и гнетут, и грабят, и семь шкур спускают. А ты думаешь, в вотчинах дяди твоего благолепие? Людишки там нищают год от года, целые веси вымирают начисто, народишко на Дон бежит, а там, я слышал, Стенька Разин появился. И будто бы горят именья боярские, и воевод па крюк за ребра вешают. И есть за што. Это они, князья и бояры, в войну тебя кинули. Такое бремя тринадцать лет нести народу вмоготу ли? Я хотел веру народную в чистоте и неизменности сохранить, я церковь христову хотел на службу державе поставить, а меня за это в заточенье сослал ты, боярам, недругам моим послушный, и теперь в келье затворен. Теперь я болен, наг и бос и креста на мне нет, стыдно и в другую келью выйти потому, что многие зазорные части тела моего не прикрыты, со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не подымается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая, ноги мои пухнут. А все это пристав твой Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил, что он многих старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем, дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье и запасов давать никаких не велел, я воду носил и дрова сек сам…»

Никон откинулся на спинку стула, расправил бороду. Над монастырским сенником, извещая полночь, прокукарекал петух. Свернув письмо в трубку, патриарх отложил его в рундук, присел на край лежанки. Будить казака не хотелось. Никон знал — прошел этот человек чуть не тысячу верст, петляя по тропинкам и малым дорогам, обходя заставы, прячась от разъездов, и на рассвете снова уйдет в обратный путь. Никон знал наперед— всего один вопрос задаст казак: согласен ли бывший патриарх всея Руси встать над бунтующей страной и именем бога благословить людей, поднявших оружие на царя и на бояр. И он в эту ночь должен ответить на этот вопрос прямо — времени для раздумий нет.

Мысли текут струями, сталкиваются, бурлят. Но нет времени додумывать их — до рассвета казак должен уйти. Не дай бог, Степка Наумов словит казака, да дознаются в Москве — тогда погибнет все. Пора будить! Никон кладет ладонь на лоб спящего, тот вскакивает, хватается за пояс и, не найдя ножа, кричит:

— Кто?! Где я?

— Тихо! Спокоен будь! — Никон сильно давит руками на плечи казака и сажает его на лежанку.

— Прости, владыко. Давно безмятежно не спал, отвык. Да и темно.

Никон подошел к полице, взял свечу. Старый огарок расплылся и маленьким язычком пламени мерцал над столом. Запалив свечу от огарка, поставил в расплавленный воск. Сказал:

— Полночь на дворе. Пора суть вершить. До рассвета уйдешь.

— Прислан я к тебе, владыко, из Царицына, от Разина Степана Тимофеевича. Он молвил, что ты его знаешь.

— О себе расскажи сначала. Кто ты есть, откуда, для чего рожден?

— Зовусь я Ильей Ивановым, по прозвищу Долгополов. Рожден в Великом Новгороде, боярина Буйносова Ростовского дворовый человек.

— Как на Дон попал?

— Согрубил боярину, бит батогами, потом был отдан в военную службу, пожизненно. Попал в плен, про» дан в рабство туркам, потом грекам. Бежал, но снова был пойман и продан персам. Выручил меня на волю Степан Тимофеевич, теперь принадлежу только богу и ему. Что касаемо смысла жизни моей — думаю, рожден я, чтобы быть вольным и товарищам своим волю добыть.

— Ответ умен зело. Говори, с чем пришел?

— Атаман Степан Тимофеич ныне от Донского войска отделился, у него теперя на Волге войско свое. Царицын он с боя взял, теперь, я чаю, и с Астраханью разделался. Я более месяца в пути был, может, и Саратов в его руках. И велел атаман тебе, владыко, сказать так: пора пришла, и о чем тебе он говорил — надо вершить.

— Не он мне говорил, а я ему, — сердито заметил Никон. — Чтоб ты знал — во время сидения моего в Новом Иерусалиме были у меня люди от твоего атамана, приходили они за советом, мною совет был дан. Великую истину изрек я им: «Сыспокон веков голытьба бунтует, на памяти моей были бунты хлебные, медные, соляные и протчие и всегда они завершены были виселицами, плахами и кровью. Так было, тако есть и так будет во веки веков. Почему сие? Да потому, что людишки бунты себя ввергают либо ради брюха, либо денежной а ли иной корысти ради, а не во имя веры великой. И пока деяния людей святою церковью не освящены, они обречены на гибель».

— Истинно так, святой отец, — горячо заговорил Илья. — Только вера движет народами, это я добре понял, мыкаясь по иным странам, по земле нашей. И атаман твои слова помнит. Он так сказал: «Донским попам не верю, все они богомольцы царские, токмо одному патриарху Никону над нами стоять. Иди, Илейка, вырви святого старца из царского узилища, и пусть благословит он нас на великое и святое дело». Вот я и пришел.

— Один пришел?

— Один. Но ты только скажи, владыко, людей я найду, и размечем мы твою обитель, а тебя бережно доставим на Волгу или туда, куда укажешь.

— Неужто ты думаешь, что меня держат эти замки, стены кельи моей мрачной? Неужто веришь, что я пристава Степки Наумова боюсь?

— А чего ж иного?

— Сколь людей ты собрать можешь вызволения моего для?

— Тридцать отчаянных душ наберу смело.

— Тридцать! — Никон усмехнулся. — Стоит мне бросить клич, и завтра утром пять тысяч душ будут здесь и пойдут туда, куда я их поведу. Но у меня, казак, всего два пути. Либо я патриарх всея Руси, либо я никто. В бегах или в ином месте, яко простой монах, я быть не могу, понимаешь ты это?

— Понимаю, святой отец. И снова говорю: иная вся Русь поднимется на царя и на бояр — будь ты на сей Руси патриархом. Благослови атамана в поход на Москву.

— Како мыслит твой атаман сие многотрудное дело творить?

— Как вышел мой. атаман с Дону, нас было всего две тыщи. В Царицыне стало пять тыщ. Народишко стекается к нам, яко вода в половодье, и к Саратову атаман рассчитывает встать над десятью тысячами. В Самаре и Синбирске будет вдвое больше, и вот тогда атаман повернет влево: на Саранск, Пензу, Рязань. А там Коломна и Москва.

— Далее?

— А далее так: царя, бояр — долой. Ты — патриарх всея Руси, Степан Тимофеевич — царь крестьянский. Для всех людей — вольная жизнь…

— Погоди, погоди! Москву еще взять надо. А ведомо ли твоему атаману, что государь может поставить сто пятьдесят тыщ супротиву его двадцати? И не воров и разбойников, а ратников, стрельцов, рейтар с пушками и ружьями. Дабы оных одолеть, надо триста тыщ мужиков с дрекольем поднять, не менее.

— Триста, владыко; не поднять.

— Более можно поднять! — Никон тяжело опустил ладонь на стол. — Поход надо вершить по-иному.

— Как, отче?

— К Москве надобно не наикратчаишим путем идти, а наидлиннейшим. Крепостей приволжских не брать и не грабить, время на это не терять, а идти на стругах мимо Самары, Синбирска и повернуть вправо на Унжу и Ветлугу, пройти эти реки, перескочить на Сухону и Вычегду, поднять весь север и поморье, где берега Белого моря, Онежье, Двина Северная, Мезень, Печора, Кама, Вятка, до самого до Урала. Тут тебе преогромные епархии лежат: Вятская, Великоустюжская, Вологодская, Ростовская, Нижегородская. Тут тебе и татары, чуваши, черемисы, мордва, и вся северная инородная Русь. Они ли более всех гнет от бояр несут? Они же все под ваши знамена встанут. И еще одно: пусть помнит атаман — в сих местах, почитай, все земли монастырские, и коли он меня с собой зовет, то святые отцы ему всяческую помощь воздадут. Також пусть помнит — в лесной глуши северских рек тыщи раскольников обитают — мановением своего перста я их подниму на еретическую Москву. Не токмо триста тыщ — легионы восстанут. И тогда Москве не устоять. А в том скором походе атаман твой людей загубит, прибыли будет мало — с коломенских мещан много ли возьмешь? Да и не будет, я мыслю, того похода.

— Почему, владыко?

— Атаман на сборы скор — схватил зипун да саблю и пошел города зорить. Мол, пока царь-государь соберется, я матушку-Москву и завоюю. Царь на сборы и впрямь медлителен, зато собравшись бьет больно. Я мыслю, сейчас царские рати, наверно, уж навстречу Разину идут. И либо на Самаре, либо на Синбирске его голытьбу размечут. А ты в это время меня туда приволочешь. Нет, сын мой, пока атаман сам ко мне не придет…

— Степан Тимофеич упрям, своеобычен. Он скорее на юг пойдет, чем на север.

— Почему?

— Здесь же инородцы чуть не сплошь, а он в инородцев не верит. Да и то сказать — двоедушны они. Он в казаков верит, более ни в кого.

— Словеса мои ему передай, а я его здесь ждать буду. Только с северских земель рати на Москву благословлю — это скажи ему. Сразу к нему пойдешь?

— Нет, владыко. Мне еще на Ветлугу сбегать велено. Надо в Галиче побывать, в Баках. К атаману я приду, дай бог, к осени.

— Давно ты так по земле ходишь?

— Третий год, отче. Много городов исходил, много горя на земле видел.

— Семью оставил?

— Была жена Грунька, да не спелись мы с ней. Ей бы богасьво наживать, а мне воля дорога. Вот и расстались. Благо дите умерло. Благослови, владыко, на путь дальний.

— Иди, казак, с богом.

Никон сильно постучал в окно. Стрелец сонно спросил:

— Чо надоть?

— Занедужил я. Еремку с Демьянкой пошли, окаянный!

Спустя полчаса загремел запор, два монаха забегали меж трапезной и кельей. Никто в предрассветном тумане не заметил, как покинул келью опального патриарха разинский посланец Илья Долгополов.

3

Утром к приставу Степке Наумову прибежал чернец Кирилло-Белозерского монастыря Панфутий (отмахал 19 верст по морозцу) от игумена с упреждением. И сказал тот Панфутка, что в Кириллов монастырь приехал от царя пристав Самойла Шайсупов и что едет он в Ферапонтову обитель сменять Степку. В пути Самойла простудился и пролежит у игумена неделю, а то и две. Этому известию Степка не больно обрадовался. Ибо сказывал тот Самойла, что государь без Никона тоскует и, узнав, что с патриархом жестоко обходятся, велел Наумова вернуть в Москву, чтобы наказать, а Никону сделать в заточении многие льготы. И будто бы вскорости возвратят его на патриарший престол.

«Если, не дай бог, это случится, — подумал Степка, — мне, где бы я ни находился, — смерть».

Поблагодарив игумена и монашка за упреждение, Степка тотчас же отомкнул келью и вошел к Никону.

— Бают, ты захворал, отче? — спросил он ласково.

— Все уже минуло, — угрюмо ответил Никон.

— Хворого в сыром подвале держать — не дело. Я повелел приготовить тебе летнюю келью, велел баню истопить, белье и одежку у келаря выпросил.

— С чего ты добрым стал, лихоимец?!

— Испросил я у государя замену. Скоро домой уеду, может, более не увидимся. И хочу я прощения у тебя, владыко, вымолить. Жесток я был с тобой, это верно, но зла не питал никогда. Вспомни, как мы ранее жили? Сколько разговоров милых говорено, сколько за сим столом сижено?! Но потом, когда ты стал обзывать меня всячески, каюсь, не стерпел. Заповедь христову забыл, простить не смог тебе. Сними с меня грех сей, благослови. Может, письмо како тайное надо в Москву свезти?

Проси што хошь — сполню. Только прости, христом богом прошу!

— Хитер ты, Степка, ой хитер, — голос Никона смягчился. — Наверно, указ государя получил, вот и лебезишь?

— Смилуйся, владыко, спроси кого хошь — никого из приезжих на дворе не было. — Признаюсь я, сон вещий ночью виделся. Пришел ко мне архангел Гавриил с мечом своим карающим и громко возгласил: «Ты зачем святого старца в узах держишь?» — Я упал перед ним ниц, воскликнул: «Не своей волей, государевой!» — «А жесток с ним по чьей воле?!» — и занес надо мной меч. Тут я очнулся. И до сих пор звучит в моих ушах голос архангела: «Проси прощения у святого человека». — Вот я и пришел.

Степка упал на колени. Никон сразу поверил Степке. Он сам теперь чуть не еженощно беседовал то с богом, то с апостолом Петром.

— Бог простит, Степанушко. А я прощу, когда волю мою исполнишь.

— Повелевай, владыко!

— Когда будешь в Москве, непременно донеси государю вот о чем: известно стало мне, что Богдашка Хитрово замыслил супротив царя злое дело. Он спутался с вострономом и волхвуном Максимом Ейлем, который по слухам умеет очаровывать людей, и сказал: «Сделай так, чтоб Алексей Михайлыч меня более всех жаловал». На что грек ответил: «Колдовское дело мне противно, я-де священник. А у тебя на дворе живет чародейка, какой на Москве нет сильнее. Она государя околдует». Понял?

— Все как есть донесу.

— Скажи царю, если она на него чары положит — ему не токмо грех, но и смерть. Пусть поймет, что я ему радею и берегу его.

Не ведал Никон, что, желая погубить боярина, он губит и человека, которого дважды видел. Знал бы, может, поступил по-иному.


* * *

Уходя от Никона, Илейка всю дорогу думал. Придет он к атаману, пройдя тысячи верст, и что же? Снова пошлет его Разин куда-нибудь с грамотой, и будет он все время на посылках. А Илейке настоящего дела хочется, ему бы сотни в бой водить, славу свою иметь. Разве он меньше Стеньки может и знает? Не лучше ли остаться здесь, на севере, поднять весь край и ударить на Москву. Ведь прав мудрый патриарх-заточник — отсель нужно дело начинать. Может, не Разину, а ему, Илейке, суждено стать крестьянским царем. Да и Никон, если увидит, что следует Илейка по замыслу, пойдет с ним на царя и бояр. Нет, самому, к Разину итти не следует. Надо послать туда Дениску — пусть он атаману слова патриаршьи передаст.

С этим намереньем возвратился Илья в ватагу Софрона Головина.

Часть третья