Только б то и хотелось ему у Бога попросить, чтобы — домой.
А домой не пустят…
Не врёт Алёшка, и по его голосу и по глазам его видать, что радый он в тюрьме сидеть.
– Вишь, Алёшка, — Шухов ему разъяснил, — у тебя как–то ладно получается: Христос тебе сидеть велел, за Христа ты и сел. А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чём?
– Что–то второй проверки нет… — Кильдигс со своей койки заворчал.
– Да–а! — отозвался Шухов. — Это нужно в трубе угольком записать, что второй проверки нет. — И зевнул: — Спать, наверно.
И тут же в утихающем усмирённом бараке услышали грохот болта на внешней двери. Вбежали из коридора двое, кто валенки относил, и кричат:
– Вторая проверка!
Тут и надзиратель им вслед:
– Вы–ходи на ту половину!
А уж кто и спал! Заворчали, задвигались, в валенки ноги суют (в кальсонах редко кто, в брюках ватных так и спят — без них под одеяльцем скоченеешь).
– Тьфу, проклятые! — выругался Шухов. Но не очень он сердился, потому что не заснул ещё.
Цезарь высунул руку наверх и положил ему два печенья, два кусочка сахару и один круглый ломтик колбасы.
– Спасибо, Цезарь Маркович, — нагнулся Шухов вниз, в проход. — А ну–ка, мешочек ваш дайте мне наверх под голову для безопаски. — (Сверху на ходу не стяпнешь так быстро, да и кто у Шухова искать станет?)
Цезарь передал Шухову наверх свой белый завязанный мешок. Шухов подвалил его под матрас и ещё ждал, пока выгонят больше, чтобы в коридоре на полу босиком меньше стоять. Но надзиратель оскалился:
– А ну, там! в углу!
И Шухов мягко спрыгнул босиком на пол (уж так хорошо его валенки с портянками на печке стояли — жалко было их снимать!). Сколько он тапочек перешил — всё другим, себе не оставил. Да он привычен, дело недолгое.
Тапочки тоже отбирают, у кого найдут днём.
И какие бригады валенки сдали на сушку — тоже теперь хорошо, кто в тапочках, а то в портянках одних подвязанных или босиком.
– Ну! ну! — рычал надзиратель.
– Вам дрына, падлы? — старший барака тут же.
Выперли всех в ту половину барака, последних — в коридор. Шухов тут и стал у стеночки, около парашной. Под ногами его пол был мокроват, и ледяно тянуло низом из сеней.
Выгнали всех — и ещё раз пошёл надзиратель и старший барака смотреть — не спрятался ли кто, не приткнулся ли кто в затёмке и спит. Потому что недосчитаешь — беда, и пересчитаешь — беда, опять перепроверка. Обошли, обошли, вернулись к дверям.
Первый, второй, третий, четвёртый… уж теперь быстро по одному запускают. Восемнадцатым и Шухов втиснулся. Да бегом к своей вагонке, да на подпорочку ногу закинул — шасть! — и уж наверху.
Ладно. Ноги опять в рукав телогрейки, сверху одеяло, сверху бушлат, спим! Будут теперь всю ту вторую половину барака в нашу половину перепускать, да нам–то горюшка нет.
Цезарь вернулся. Спустил ему Шухов мешок.
Алёшка вернулся. Неумелец он, всем угождает, а заработать не может.
– На, Алёшка! — и печенье одно ему отдал.
Улыбится Алёшка.
– Спасибо! У вас у самих нет!
– Е–ешь!
У нас нет, так мы всегда заработаем.
А сам колбасы кусочек — в рот! Зубами её! Зубами! Дух мясной! И сок мясной, настоящий. Туда, в живот, пошёл.
И — нету колбасы.
Остальное, рассудил Шухов, перед разводом.
И укрылся с головой одеяльцем, тонким, немытеньким, уже не прислушиваясь, как меж вагонок набилось из той половины зэков: ждут, когда их половину проверят.
Засыпал Шухов вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножёвкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся.
Прошёл день, ничем не омрачённый, почти счастливый.
Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из–за високосных годов — три дня лишних набавлялось…
1959
БУР — Барак Усиленного Режима, внутрилагерная тюрьма.
Вагонка — лагерное устройство для тесного спанья. Четыре деревянных щита, смежные и в два этажа, на общем основании. Вагонки стоят рядом — и создаются как бы вагонные купе, отсюда название.
Вертухай — тюремное слово для надзирателя, отчасти употребляемое в лагере.
Гужеваться (блатн.) — разбирать, рассматривать, пользоваться не торопясь, со смаком.
Качать права — спорить с начальством, пытаясь искать общую справедливость.
КВЧ — Культурно–Воспитательная Часть. Отдел лагерной администрации, ведающий агитацией, художественной самодеятельностью, библиотекой (если она есть), перепиской (если нет отдельно цензуры) и выполняющий всякие подсобные функции.
Кондей (блатн.) — карцер. Без вывода — содержат как в тюрьме. С выводом — только ночь в карцере, а днём выводят на работу.
Косить, косануть — воспользоваться, присвоить что–либо вопреки установленным правилам. Закосить пайку. Закосить день — суметь не выйти на работу.
Кум, опер — оперуполномоченный. Чекист, следящий за настроениями зэков, ведающий осведомительством и следственными делами. (Вероятно — от истинного значения по–русски: «кум» — состоящий в духовном родстве.)
Общие работы — главные по профилю данного лагеря, на которых работает большинство зэков и где условия наиболее тяжелы.
ППЧ — Планово–Производственная Часть. Отдел лагерной администрации.
Придурок — работающий в административной должности (но бригадир — не придурок) или в сфере обслуживания — всегда на более лёгкой, привилегированной работе. Придурня.
С понтом — делая вид.
Фитиль (блатн.) — доходяга, сильно ослабший человек, еле на ногах (уже не прямо держится, отсюда сравнение).
Шестерить — услуживать лично кому–либо. Шестёрка — кто держится в услугах.
Шмон (блатн.) — обыск.
Рассказ А. Солженицына печатается с сохранением авторской орфографии и пунктуации.
ВАРЛАМ ШАЛАМОВОдиночный замер
Шаламов, конечно же, писатель великий. Даже на фоне всех великанов не только русской, но и мировой литературы… «Колымские рассказы» — это громадная мозаика… каждый камешек его мозаики сам по себе произведение искусства. В каждом камешке предельная законченность… Шаламова надо перечитывать. Твердите, как некую молитву.
Виктор Некрасов. Сталинград и Колыма.
Вечером, сматывая рулетку, смотритель сказал, что Дугаев получит на следующий день одиночный замер. Бригадир, стоявший рядом и просивший смотрителя дать в долг «десяток кубиков до послезавтра», внезапно замолчал и стал глядеть на замерцавшую за гребнем сопки вечернюю звезду. Баранов, «напарник» Дугаева, помогавший смотрителю замерять сделанную работу, взял лопату и стал подчищать давно вычищенный забой.
Дугаеву было двадцать три года, и всё, что он здесь видел и слышал, больше удивляло, чем пугало его.
Бригада собиралась на перекличку, сдала инструмент и в арестантском неровном строю вернулась в барак. Трудный день был кончен. В столовой Дугаев, не садясь, выпил через борт миски порцию жидкого холодного крупяного супа. Хлеб выдавался утром на весь день и был давно съеден. Хотелось курить. Он огляделся, соображая, у кого бы выпросить окурок. На подоконнике Баранов собирал в бумажку махорочные крупинки из вывернутого кисета. Собрав их тщательно, Баранов свернул тоненькую папиросу и протянул ее Дугаеву.
– Кури, мне оставишь, — предложил он.
Дугаев удивился — они с Барановым не были дружны. Впрочем, при голоде, холоде и бессоннице никакая дружба не завязывается, и Дугаев, несмотря на молодость, понимал всю фальшивость поговорки о дружбе, проверяемой несчастьем и бедой. Для того чтобы дружба была дружбой, нужно, чтоб крепкое основание ее было заложено тогда, когда условия быта еще не дошли до последней границы, за которой уже ничего человеческого нет в человеке, а есть только недоверие, злоба и ложь. Дугаев хорошо помнил северную поговорку, три арестантских заповеди: не верь, не бойся, не проси…
Дугаев жадно всосал сладкий махорочный дым, и голова его закружилась.
– Слабею, — сказал он. Баранов промолчал.
Дугаев вернулся в барак, лег и закрыл глаза. Последнее время он спал плохо, голод не давал хорошо спать. Сны снились особенно мучительные — буханки хлеба, дымящиеся жирные супы… Забытье наступило нескоро, но всё же за полчаса до подъема Дугаев уже открыл глаза.
Бригада пришла на работу. Все разошлись по своим забоям.
– А ты подожди, — сказал бригадир Дугаеву. — Тебя смотритель поставит.
Дугаев сел на землю. Он уже успел утомиться настолько, чтобы с полным безразличием отнестись к любой перемене в своей судьбе.
Загремели первые тачки на трапе, заскрежетали лопаты о камень.
– Иди сюда, — сказал Дугаеву смотритель. — Вот тебе место. — Он вымерил кубатуру забоя и поставил метку — кусок кварца.
– Досюда, — сказал он. — Траповщик тебе доску до главного трапа дотянет. Возить туда, куда и все. Вот тебе лопата, кайло, лом, тачка — вози.
Дугаев послушно начал работу.
Еще лучше, думал он. Никто из товарищей не будет ворчать, что он работает плохо. Бывшие хлеборобы не обязаны понимать и знать, что Дугаев — новичок, что сразу после школы он стал учиться в университете, а университетскую скамью променял на этот забой. Каждый за себя. Они не обязаны, не должны понимать, что он истощен и голоден уже давно, что он не умеет красть: уменье красть — это главная северная добродетель во всех ее видах — начиная от хлеба товарища и кончая выпиской тысячных премий начальству за несуществующие, не бывшие достижения.
Никому нет дела до того, что Дугаев не может выдержать шестнадцатичасового рабочего дня.