Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе — страница 46 из 98

Около нее на нарах было свободное место. Я уже хотела устраиваться, когда заметила в противоположном углу камеры около окна два свободных места по обе стороны спящей женщины с длинными черными косами.

–  А можно, я лягу около окна? — спросила я Катю.

Катя как–то замялась, но ответила:

–  Ну что же, ложитесь, только соседка там не очень хорошая.

Я подошла к окну и легла.

Соседка моя, Аня, видно, была мне рада. В это время принесли кипяток. У меня был сахар, печенье; я ее угостила. И начала расспрашивать о людях, лежавших на нарах, и Аня о каждом говорила что–нибудь очень плохое. По ее мнению, камера эта была сборищем преступников. Вдруг я заметила на противоположных нарах Женю Быховскую. За четыре месяца, что мы провели вместе, я успела ее полюбить, и от прежнего моего убеждения, что она шпионка, ничего не осталось.

–  А знаете ли вы эту женщину? — спросила я у Ани.

–  О, это подлая шпионка, такую я убила бы собственными руками.

После этого разговора я подошла к Жене, она по близорукости меня раньше не заметила, а когда узнала — расцеловала. Я молча перенесла вещи от Ани и легла рядом с Женей. Аня злобно посмотрела на меня и осталась опять одна на трех местах.

–  Что это за человек? — спросила я у Жени.

–  Это бывшая жена Карева, он профессор, очень интересный человек. Он ее оставил и последние годы жил в Ленинграде. И тогда она из мести написала на него заявление, что он скрытый троцкист и двурушник. Его посадили, а заодно и ее за то, что раньше не сообщила о его грехах. Сейчас она пишет заявления на всех в камере, и с ней никто не разговаривает. Вас перевели сюда, значит, дело ваше кончено. Жаль. Я надеялась, что вас отпустят. Теперь ждите приговора. Для себя я меньше десяти лет не жду. Ну, у вас дело проще, наверное, отделаетесь пятеркой.

Когда Женя позвала меня лечь рядом с собой, соседка ее, Мотя, встретила меня приветливо. Она оттеснила двух своих соседок, Нину и Валю, приговаривая:

–  Ничего, в тесноте, да не в обиде, видите, подружки встретились.

Благодаря Мотиному заступничеству образовалась щель сантиметров в сорок, куда я и влезла. Этого мне было вполне достаточно, но одно меня смущало: лежали мы как селедки, голова к голове, а на щеках у Моти были какие–то страшные черные пятна, вызывающие невольную брезгливость. Хотя Женя мне сказала, что они не заразные, я невольно старалась закрыть платком лицо. Мотя это заметила.

–  Вы не бойтесь, — сказала она мне, — я не заразная, это я отморозила щеки.

Эти пятна Мотю очень огорчали и угнетали, она по целым часам делала себе массаж, которому ее выучила Нина, и спрашивала, бледнеют ли пятна: ведь зеркала у нас не могло быть.

Мотя была грамотная, но читать, как она выражалась, не приучена. Она меня жалела, что я по целым дням читаю.

–  Да вы отдохните, — говорила она и очень удивлялась, когда я ее уверяла, что отдыхаю только с книгой.

Мотя же, если не возилась со своими щеками, целые дни лежала с закрытыми глазами и слушала разговоры Нины и Вали. Обе они были красивы и молоды, не старше 30 лет. Нина — жена крупного военного работника. Валя — жена секретаря обкома. Они очень подружились и целыми днями вспоминали о своей прежней жизни. Они забыли обо всем, что когда–то омрачало ее, о всех трудностях и горестях, которые, конечно, были. Им казалось, что Мотя спит, а она жадно прислушивалась и время от времени, обернувшись ко мне, шепотом сообщала свои наблюдения:

–  А у Вали–то домработница была; свекровь дома сидела, и домработницу держали.

–  Так ведь она работала, а дома ребенок.

–  Ну, парню восемь лет, и бабка дома. Нет, просто избалованные.

В другой раз Валя рассказала какой–то смешной случай, как к ним пришел важный, но не желанный гость. Она спряталась от него в детской, а муж заперся и заснул в кабинете. Гость пил со свекровью чай, а потом вышел на балкон покурить, а муж, выйдя из кабинета, сказал: «Ну, ушел наконец, болтун!» Мотя посмеялась со всеми, ее черные узкие глазки хитро заблестели, и она мне сообщила на ухо:

–  Четыре комнаты было.

–  Почему четыре — детская, кабинет и общая — всего три.

–  Нет, у свекрови отдельная была. Нинке она рассказывала… У Нинки три шубы было: котиковая, белая меховая и с собой здесь бостоновая с лисой. У Нинки любовник был!

–  Откуда ты знаешь, она тебе рассказывала?

–  Вале рассказывала. На курорте она одна была, без мужа, а он приехал, говорит, скучно без вас, город пустой! А муж тоже приехал. Так тот ночью сел на машину и был таков.

Вот, одного мужика мало, еще любовник понадобился. Жили начальники!

–  Да что ты всех начальниками зовешь? Может, я тоже начальником была?

–  Нет, твой муж — учитель. Это рабочий человек. А ихние — начальники.

Не любила она начальников! Надо сказать, что некоторые основания у нее для этого были: за свои восемнадцать лет она не раз сталкивалась с «начальниками», и каждый раз эти столкновения приносили ей немало горя.

Ей было двенадцать лет, когда кончилось ее мирное детство в селе близ Тарусы. Детство вспоминалось грибами и ягодами, плесканием по целым дням с ребятами в Оке, поездками в ночное, чудесной бабушкой, которая была первая песенница и сказочница на селе. Училась она легко и радостно, и учительница звала ее «Эдисончик».

–  Больно я шустрая была к арифметике и еще что сообразить, приспособить. Печку электрическую починю, пробки прогорят — вставлю. Воду из ручья провела на школьный двор. Учительница очень меня любила, всё звала: «Эдисончик, Эдисончик».

Эта жизнь кончилась в 29–м году, когда родителей Моти раскулачили и сослали с тремя детьми, из которых старшей была Мотя, на Северный Урал. Привезли их в сентябре в лес, выгрузили и велели строиться. Шел дождь со снегом, кричали бабы, плакали дети. Кое–как вырыли землянки, слепили печки. Скотины не было, кормить детей нечем. В первый же год умерла средняя девочка. Отец с матерью пошли работать на лесоповал, а Мотя оставалась за хозяйку.

–  Скучно там, — говорила Мотя, — лето дождливое, короткое, зима лютая, школы не было. Мать с отцом работают с утра до ночи, а я братишку нянчу, печку топлю, воду из снега гоню, а в землянке сыро, грязно, дымно, а ребят по соседству мало, да все тоже с утра до ночи работают. Темнеет рано, керосину нет, сижу с лучиной да с коптилкой, а братишка всё простужается да кашляет.

Так Мотя прожила до 1935 года, и исполнилось ей семнадцать лет, но паспорта ей не дали, как и всем раскулаченным. В доме было плохо, отец мрачный ходил, как туча. А мать и младший братишка всё болели. Мотя стала с отцом на лесоповале работать, а мать дома с братишкой. А в 1935 году, после убийства Кирова, отец напился пьяный да и скажи: «Всех бы их, начальников, неплохо перебить, чтобы народ не мучили».

Ну, естественно, забрали отца, а мать всё кашляла, кашляла, да в прошлую зиму оба с братом и померли.

–  Так мне тошно стало, так скучно, что решила я к бабушке в село свое убежать. Паспорта не было, денег не было. Ранней весной в 1936 году собралась я. Две пары обуви себе приготовила, сухарей насушила и пошла пешком.

За три месяца Мотя прошла почти две тысячи километров. Ночевала по деревням, а то и в копне. Как–то, еще в начале пути, в лесу заночевала, уснула крепко да в утренние заморозки щеки и отморозила. Одни ботинки сразу же развалились, потом, если дорога была сносная, — шла босиком. По деревням где Христа ради кормили, а где подрабатывала. И дошла. Бабушка от страха и радости всё плакала, кормила ее, ласкала, ноги теплым салом мазала, спала с ней в одной постели, на улицу не пускала — боялась… Да всё равно узнали. Только и прожила она с бабушкой неделю, а потом пришли да и забрали.

–  Ну, всё равно я не жалею, что убежала. В лагере людей много, кино бывает, хуже не будет!

Да, бедная, милая Мотя! Тебе — хуже не будет, некуда. Так я стала жить в камере № 105 и ждать приговора. Прожила я в ней три месяца; успела приглядеться и более или менее разобраться в ее обитателях.

На сто женщин нашей камеры была одна старуха эсерка, две грузинские меньшевички и две троцкистки. Все они ходили по тюрьмам и ссылкам от восьми до пятнадцати лет. Сейчас их привезли из политизоляторов на переследствие. Для этих людей вопрос отношения к правительству, и особенно к ГПУ, был давно решен: это были враги, с которыми нужно было бороться. Для троцкисток самым главным врагом был Сталин, которого они называли «папуля» и спрашивали, издеваясь над нами: почему «папуля» вам не помогает, ведь вы его так любите?

Эсерка и меньшевички Сталина просто презирали и считали тупицей, а ненавидели Ленина, который, по их мнению, уничтожил демократию и тем открыл дорогу всякому беззаконию.

1937 год, с их точки зрения, был только деталью. Отчасти они ему были даже рады, потому что сбывались их самые мрачные предсказания.

Им было морально легче: всё было ясно, всё стояло на своих местах. Легче им было еще и потому, что они привыкли к тюрьме, втянулись в ее страшный быт. С волей у них уже оборвались связи, у них не было ни детей, ни родителей, а мужья их давно погибли или, как и они, странствовали по тюрьмам.

Обо всех городах они судили с точки зрения тюрьмы. Например:

–  Вам нравится Орел?

–  Что вы! Каменные полы и прогулочные огорожены высоким забором.

–  А Самара?

–  Город неплохой, но в бане дают мыться всего пятнадцать минут.

Они умели отстаивать свои права, знали все законы, и тюремное начальство их побаивалось. Им сразу выписывали диетпитание, если они нуждались, направляли в больницу. О политике они говорили как о деле совершенно ясном: революция погибла десять лет назад (меньшевички и эсерка говорили, что пятнадцать), страна идет к краху, и чем скорее он наступит, тем лучше.

Они смеялись, когда им рассказывали о глупостях, которые делают руководители хозяйства (я им не рассказывала, как в Ташкенте изобретали машину, которая десять лет работала в Невеле). Они были уверены, что, если разразится война, советская власть рухнет, как карточный домик.