Естественные эксперименты в истории — страница 18 из 51

. Огромная база данных Making of America, которая содержит 9612 книг и 2457 подшивок журналов, опубликованных в Соединенных Штатах на протяжении всего XIX века, выдает около 40 000 случаев использования слова settlers, 18 500 — emigrants и лишь 7000 — immigrants.

Такой дрейф в сторону слова settler далеко не в первую очередь объясняется идеями национализма. Британские националисты убеждали потенциальных эмигрантов ехать в британские колонии, а не в Соединенные Штаты, но без особого успеха: Соединенные Штаты оставались основной целью британских иммигрантов (не говоря уже об ирландцах) в течение большей части XIX века. Американцы вернули долг в 1810-х и 1900-х годах, массово эмигрируя в Канаду. Слово «поселенец» в большей степени ассоциировалось со статусом фактического жителя метрополии, полноправного гражданина сообщества развитых стран. Но общий язык и представления об общем расовом происхождении явно помогали британским и американским «невидимым иммигрантам» вливаться в общества друг друга, «почти не вызывая кругов на воде»[134]. В какой-то степени потоки миграции в двух англоязычных сообществах взаимодополняли друг друга.


Аргентина и Сибирь также извлекли пользу из непромышленной эотехнической революции, но, поскольку бум там случился поздно, промышленные технологии в виде парового транспорта сыграли более важную роль в стимулировании подъема. Произошел ли в умах этих обществ подобный «переворот навстречу поселенцам»? В случае Аргентины ситуация неоднозначна. В 1890–1914 годах 1,25 миллиона испанцев мигрировали в Аргентину, из них 37 % впоследствии вернулись домой. Поначалу Аргентина на удивление враждебно отнеслась к этим иммигрантам, большинство из которых были уроженцами Галисии, а не Андалусии, родины первых аргентинских колонистов. Но с начала 1880-х аргентинцы, по крайней мере на словах, стали понемногу признавать в испанцах родню, и темпы испанской иммиграции выросли, подготавливая почву для переворота в общественном сознании.

С другой стороны, в тот же период в Аргентину прибыли полтора миллиона итальянцев, из которых 55 % впоследствии вернулись обратно. Ни испанские, ни итальянские иммигранты не приняли аргентинского гражданства: «Только 2 % всех иммигрантов в период с 1870 по 1920 годы натурализовались»[135]. Это предполагает менталитет скорее странников, нежели поселенцев.

Признаки переворота в общественном отношении к Сибири значительно более различимы. На протяжении большей части XIX века в ней видели «край вечных бурь и снега… сырые, бесплодные земли, усеянные мрачными каторжными шахтами»[136]. В 1880 году неопределенная политика правительства по отношению к заселению Сибири сменилась последовательной поддержкой. Государство поддерживало выпуск огромного объема литературы для переселенцев, адресованной крестьянам европейской части России, в среде которых в это время резко рос уровень грамотности. В Сибирь хлынули частные торговцы, число которых к 1897 году достигло восьми тысяч человек[137]. Теперь крестьянский фольклор рисовал Сибирь как

край утопической свободы («воли») и изобилия («приволья»), где крестьяне могли освободиться от оков мира господ и от бедности и жить так, как должно.

Сходство с англоязычными фольклорными образами, появившимися ранее в этом же столетии, поразительно — вплоть до акцента на изобилие природных ресурсов. Сибирская земля была настолько плодородна, что пшеница вырастала «выше человеческой головы», а ягоды — «столь многочисленны… что привяжи ведро к шее пасущейся коровы, и оно наполнится само по себе»[138]. Точно так же, как жители американского Запада считали себя американцами более высокой пробы, а обитатели доминионов называли себя улучшенной версией британцев, сибиряки полагали себя не просто русскими, но наилучшими русскими. Их считали более здоровыми, крепкими, самостоятельными и справедливыми, чем их «городских» соплеменников. Где-то мы уже это слышали…

«Поселенческий переворот» был частью более обширного идеологического сдвига в англоязычных странах XIX века, но на его обсуждение у нас едва ли хватит места. Историки протестантизма говорят о произошедшем примерно в это же время повороте от кальвинистской идеи предопределенности Спасения к арминианской концепции условного предопределения (то есть самоопределения человека в вере). В тот же период по обе стороны Атлантики начался рост популярности методистской церкви, и именно методисты часто возглавляли экспедиции англоязычных эмигрантов. Что касается секулярных идеологий, то в эту эпоху представление о том, что прогресс конечен и что даже самые большие империи неизбежно погибают, сменяется идеей бесконечного прогресса, согласно которой никакой необходимости в конечном крушении нет. Отдельный человек перестал воспринимать общественные перемены как нечто редкое и по большей степени нежелательное, но стал относиться к ним как к чему-то привычному и часто привлекательному. Эта же эпоха засвидетельствовала возрождение религиозности, распространение идей социализма и расизма, а также «сеттлеризма» (settlerism) — героизации и романтизации покорения дальних рубежей. Избавившись от стигматизации, эмиграция стала более популярной, а заодно и легче осуществимой: как раз в это время появляются массовые перевозки, которые облегчает спокойная геополитическая ситуация 1808–1815 годов и стимулирует развитие индустриальных технологий. Миллионы представителей других европейских и азиатских народов тоже пустились в путь в XIX веке, но сделали это позже и мигрировали не так последовательно и постоянно, как англоговорящие «сеттлеры»; кроме того, они часто эмигрировали в регионы, чуждые им в культурном плане. Аргентина и Сибирь демонстрируют, что новому фронтиру не обязательно было говорить по-английски, однако до 1870 года это явно было не лишним.

И рост объема дальних перевозок, и переворот в сознании были частью как местного, так и глобального процесса. Начало серьезных сдвигов в технологии массовой транспортировки грузов и людей относится примерно к 1815 году, но в этом процессе был ряд небольших пиков, каждый из которых способствовал притоку людей, информации или денег на конкретные рубежи в конкретные периоды, и это стимулировало возникновение бума. Примеры таких пиков — завершение строительства канала Эри в 1825 году и открытие первого банка на острове Тасмания (примерно в то же время). «Поселенческий переворот» в сознании также имел и общественные, и частные черты. Этот переворот включал и общее улучшение отношения к эмиграции, и превращение фронтира в воображении потенциальных мигрантов и инвесторов из ада в рай на земле, что само по себе уже было важным стимулом к тому, чтобы сняться с места. Суровый, непривычный климат, засилье каторжников в Австралии и Сибири; зловещая слава каннибалов Новой Зеландии; «Великая американская пустыня» американского Запада; скованные морозом равнины западной Канады; и, наконец, дикие аргентинские пампасы, кишащие беспощадными индейскими всадниками с острыми копьями, — все это с помощью идеологических механизмов вдруг слилось в общий образ земли обетованной. Взрывное развитие фронтиров XIX века стало результатом союза идеологии и технологий.

Джеймс Белич


Отдельные части этой главы уже появлялись в несколько иной форме в книге Джеймса Белича «Replenishing the Earth: The Settler Revolution and the Rise of the Anglo-World», опубликованной издательством Оксфордского университета в 2009 году, и используются здесь с разрешения «Оксфорд юниверсити пресс».

3. Политика, банки и экономическое развитие: о чем говорят особенности финансовых систем Нового Света

Основная мысль этого эссе весьма проста: историки, политологи и экономисты могут предложить друг другу гораздо больше, чем они обычно думают. Чтобы показать, каким образом открытия экономистов и политологов обогащают историческую науку, а прозрения историков подпитывают экономику и политологию, я в данной статье сосредоточусь на теме, которая не просто представляет интерес для всех трех дисциплин, но может внести очевидный практический вклад в дело общественного благополучия. Иными словами, речь пойдет о том, при каких условиях общества могут создать банковские системы, обеспечивающие доступ к кредиту для широких слоев населения.

Экономисты и политологи уже давно пытаются понять, почему некоторые страны располагают мощными банковскими системами, которые свободно распределяют кредитные средства и тем самым стимулируют быстрый рост, в то время как в других государствах банков почти вовсе нет, и это сдерживает рост и ограничивает социальную мобильность[139]. Некоторые сравнительные показатели позволяют ощутить, насколько разительны отличия между такими странами: в 2005 году в Японии частные банки выдали компаниям и физическим лицам кредитов на сумму, эквивалентную 98 % валового внутреннего продукта (ВВП). В Испании этот показатель составил 131 %, в Соединенном Королевстве — 157 %; однако объем кредитов, выданных частными банками в том же году в Мексике, равнялся 15 % ВВП, в Камбодже — 8 %, а в Сьерра-Леоне — всего 4 % ВВП[140].

Экономисты и политологи предлагают самые разнообразные объяснения подобной неравномерности, но в последнее время наиболее популярны те из них, которые фокусируются на различиях в степени укорененности демократической формы правления в этих странах: бо́льшая демократичность коррелирует с легкостью получения лицензии (чартера) на банковскую деятельность и меньшим количеством нормативных ограничений[141]