Потом я заснул.
37
дзен дзеньствую…
Наверное, человек так устроен, что не помнит начала. У нас нет воспоминаний о своем рождении. Память не функционирует, отвечающий за это мозговой центр еще не сформирован. Начало неясно и бесформенно. Набор нескольких случайностей, которые дают ход стечению необходимостей. И все же дверь, ведущая к началу, никогда не закрыта плотно. Всегда можно найти щель, настолько узкую, чтобы в нее не пролезть, однако достаточно широкую, чтобы пропускать мягкий розовый свет и постоянно нас этим искушать.
Никогда уже никто не будет любить нас так, как в детстве. И поэтому детство — жестокое время. Вся его жестокость в предстоящем. Куда с течением времени девается эта любовь? Почему всю жизнь мы хотим, чтобы нас любили так, как в детстве, без причины, только за то, что мы существуем? В последние дни я все чаще задерживаюсь в своем детстве, все дольше остаюсь в нем. Переживаю все настолько ярко — проявление эйдетизма, по мнению психиатра, — что иногда возвращаюсь оттуда с разбитыми коленками, а однажды — даже с пробитой головой. Этого я врачу не рассказываю, не вижу смысла. Когда я возвращаюсь в детство, то чаще всего оказываюсь на черешне. Там я не делаю ничего особенного, просто сижу на ветке, ем черешню и выплевываю косточки. Говорят, что Будда сидел вот так под одним деревом целых семь лет. Интересно, что это было за дерево? Все равно. Лично я буду сидеть семь лет на черешне, первые семь лет своей жизни, и буду наблюдать, как белое переходит в зеленое, а зеленое становится красным. Семь раз. Семь медленных лет — белое, зеленое, красное. Черешня, черешня вполне может оказаться деревом болгарского Будды. Но в нашем случае «болгарский» компонент как раз не так важен. У детей нет отечества. Их отечество — детство. Зато у них есть отцы. Хотя и не совсем они у них есть. Их отцы ходят на работу — поэтому их все равно нет. Разве может отец восемь часов в день быть чиновником, замдиректора, кассиром или подлецом, а остальные, сколько там часов остается, — отцом? Не мо-о-о-о-ожет, шепелявлю я с черешни, потому что рот у меня забит косточками, как у какого-то там Демосфена, который совершенствовал ораторское мастерство, набирая в рот камушки. Так и быть, выплюну косточку. Только в детстве на нас может снизойти просветление, только в эти семь лет, когда мы предоставлены самим себе. Семь лет вне общества. Семь лет без государства. Семь анархических лет. Каждый день полностью принадлежит тебе, и только тебе. Каждый день подчинен только поиску мира для игры. А ну-ка, что там — муравьи, ух ты-ы-ы, какая черешня, а вот эта муха, вот как поймаю ее, как оторву ей одно крылышко, гляди-ка, как петляет по столу, а если оторвать и второе…
Отцы интересуются мелочами, вроде того, когда ты в первый раз пошел. Никто не спрашивает, например, когда ты в первый раз помыслил. Первые мысли, шаг за шагом, если бы я только мог сделать их видимыми. Семь лет — бдений детства. Сейчас мы с братом сидим на черешне. Рвем ягоды, набиваем полный рот косточками и, как маленькие пушки с жерлом из ствола черешни, изо всех сил стараемся пульнуть свое ядро как можно дальше. Под черешней за грубо сбитым столом, застланным газетой, перекидываются в картишки четыре вечных старика из квартала. Мы с братом обучаемся игре, глядя на нее сверху. По сути, мы самые в нее посвященные, поскольку видим карты всех четырех игроков. Потом, когда старики расходятся, мы слезаем с черешни, занимаем их места и пытаемся повторить жесты и избранные реплики, за которые мама бы вырвала нам язык. Самым сложным было научиться с силой ударять по столу. В этом вся соль игры. Подгибаешь пальцы руки, той, в которой карта, и бац по столу. Костяшки тут же синеют, а мы все не можем повторить этот удар. Стоит нам только овладеть этим приемом, говорили мы себе, и для нас в игре больше не будет тайн. Так мы собирались реализовать себя в жизни (выражение нашего отца) — в качестве Великих картежников. Великие картежники братья Соколовы, под этим вымышленным именем мы должны были выступать; тогда вроде уже были одни братья Соколовы — мотоциклисты, которые ездили по натянутому тросу на ярмарках. А пока мы были только Братьями по Черешне. А наши учителя — сейчас они кажутся мне смешными старикашками — богами белота. Перед игрой старики подсовывали под газету по мятому леву каждый (для нас сверху — целое состояние), а все эти бумажки потом доставались победителям.
Это азартная игра, говорил отец. Однако он сам вечерами садился с одним приятелем перекинуться в шестьдесят шесть (мы спали в той же комнате по причине отсутствия другой), а под газетой «Работническо дело» лежали все те же подсунутые бумажки. Мы притворялись спящими, жмурились изо всех сил, старались дышать равномерно, к тому времени мы уже усвоили некоторые приемы. Лежали и жаждали услышать голос отца: ну-с, уже на половину велосипеда набралось. Эти слова должны были разозлить противника, а мы еле сдерживались, чтобы не подпрыгнуть в кровати от радости. Но делали вид, что спим. На кон уже был поставлен велосипед. И это, вместо того чтобы нас расстроить, делало его в наших глазах еще ценнее. И тогда мы решили, что, когда станем Великими картежниками, мы купим отцу «Польский Фиат», новехонький «Фиат». «Польский Фиат» тогда был самой западной машиной на фоне одинаковых «москвичей» и «жигулей», он был длиннее, и фары у него были красивее. Поэтому втайне от родителей днем мы продолжали карабкаться на черешню и готовиться к жизни. Черешня утраченного времени. Самого лучшего нашего времени в этом мире.
С этого момента нас постоянно стали оберегать от потери времени. Я уже учился в средней школе, когда прошел слух, что начинают производство таблеток, в которых будут содержаться всякие там питательные вещества, белки, углеводы и жиры. Эти таблетки должны были заменить нам всевозможные булочки, пончики, баницу, бисквит, пропитанный сиропом, пирожные, шоколадные конфеты, суп с фрикадельками, марципаны, засахаренные яблоки, крем-брюле, карамельки «Му-му» и еще кучу всякой вкуснятины. Не знаю уж почему, больше всех этим таблеткам радовалась наша учительница по эстетике. Наверное, она не любила суп с фрикадельками и крем-брюле. В секретном дневнике тех лет я записал и отметил знаком вопроса следующую мысль: почему учительницы по эстетике такие некрасивые? Через год, все в том же дневнике, я сам себе ответил: чтобы стала заметнее их внутренняя красота! Эта же учительница утверждала, что упомянутые таблетки сделают из человека существо куда более духовное. Вместо того чтобы терять время на завтрак, обед (на первое, второе, третье) и ужин, он сможет слушать музыку, рисовать и писать стихи. Она вычислила, что одна таблетка экономит в среднем три часа в день, а если умножить эту цифру на количество часов, умещающихся в одной средней по продолжительности жизни, то в результате получалось какое-то огромное число, которое я уже не помню. Но помню как сейчас: учительница в своих вычислениях не учла нечто очень важное. К сэкономленному от еды времени надо было добавить и походы в туалет. Этот пропуск казался мне очень странным. Кто знает, может, учительницы по эстетике не испытывают подобных нужд. О своем открытии я решил ей не сообщать. Мне просто хотелось спасти хотя бы это удовольствие — часами просиживать в туалете. Хотя тогда у меня было не так уж мало удовольствий, о чем свидетельствуют два вышеприведенных списка.
Можно я еще чуть-чуть побуду в детстве? Лишь несколько слов о раннем филологизме, об укрощении языка. Как молодой сократик, я придумал следующую словесную ловушку. Отлавливаешь кого-нибудь и проводишь с ним такую беседу:
— Я — это я, ведь так?
— Да, так.
— Ты — это ты.
— Конечно.
— Тогда кто из нас съест говно, ты или я?
Почти все сразу же по инерции отвечали «ты», после чего им сразу напоминали, кто есть «ты». Таких, кто говорил «я», было меньше, но тогда правила сразу же менялись, и тот, кто ответил правильно, снова попадал в неловкое положение. Ловушка действовала безотказно. Я и сам не знал, как можно из нее выпутаться. Моего брата осенило первым. Он нашел неотразимый ответ: «Я съест говно».
Выход скрывался в одной грамматической ошибке.
Вчера ночью мне приснилось одно предложение. Даже не предложение, а фраза — супруга моего детства. Утром я вспомнил всех супруг, которые были в моем детстве, естественно, во главе с моей мамой.
Их набралось не меньше дюжины, и ни одного развода. Никакой боли.
38
Куда девается излишняя любовь, кто ее сметает, кто выносит мусор, где же тот контейнер…
Когда брак себя исчерпал и последний общий сервиз поделен на две части, остается преодолеть еще один дележ — друзей семьи. Каждая семья создает вокруг себя неповторимую среду, некий биоценоз, населенный родственниками, дружественными семьями, время от времени появляющимися знакомыми. У нас с Эммой всегда было слишком много гостей. Она умела их развлекать. Я был особый случай. Когда мне все это надоедало, я шел и закрывался в туалете. Все знали, что это знак, безо всяких обид собирались и уходили, прощаясь со мной через дверь. Когда мы с Эммой развелись, сначала никто не мог в это поверить. Мы были идеальной семьей. Вдруг все как-то от нас отдалились, они не знали, как реагировать. Редкие попытки встречаться только со мной, да и, наверное, с Эммой, заканчивались трагично. Второго всегда не хватало. Как сказал один из наших друзей, это все равно что втроем собраться за партией белота-каре, раздать карты и делать вид, что все игроки на месте. Он был прав. Большинство из них в моем присутствии избегали говорить об Эмме, и это еще больше выводило меня из равновесия. Мне хотелось о ней говорить.
Странно, но человек думает, что развод — это катастрофа, после которой все не так, как прежде. Мир должен был расколоться на две части, и мы с Эммой — оказаться на разных его половинках. Но мир все не раскалывался. Мы жили в одном городе, даже моя квартира и та была в том же районе, мы ездили на Одних и тех же автобусах, ходили в одни и те же магазины. Один из продавцов постоянно меня спрашивал, зачем я покупаю хлеб, когда моя жена зашла передо мной и уже купила буханку. Несколько раз я проходил под окнами ее квартиры. Было поздно, шторы были опущены, горел свет. Только однажды я заметил одну из кошек на подоконнике, между шторой и стеклом. Интересно, а она меня увидела? Я знал, что не надо было туда ходить. Эмма уже жила с другим, не знаю, как его назвать, ладно, с отцом.