Взгляд на море[210]
Если попытаться охватить взглядом весь пейзаж, то Море и Небо кажутся неотделимы друг от друга; самые простые и свободные с виду стихии, самые изменчивые на всей протяженности их гигантского единства и вместе с тем столь однообразные, поневоле чередующие все те же состояния – покоя и тревоги, возмущения и безмятежности.
Когда предаешься безделью на берегу моря, стараясь осознать навеянные им чувства, когда губы солоны, а ухо ласкают или тревожат то медленные раскаты, то рокот волн, хочется ответить на это властное присутствие потаенными обрывками мыслей, стихотворными строками, порывом к действию, упованиями, угрозами – всем смешением робких попыток и образов, разбуженных этим величием, которое то открывается пред тобой, то не подпускает, манит своей гладью и страшит своими глубинами – оно идет в наступление.
Вот почему нет другой такой неодушевленной вещи, воплощенной полнее и естественнее, чем море. Его именуют добрым и злым, коварным и капризным, унылым и безумным, свирепым или ласковым. Ему приписывают противоречия, вспышки, грезы живого существа. Разум не может удержаться и наивно наделяет душой это огромное жидкое тело, на которое воздействуют, соперничая, суша, луна, солнце и воздух. Представления о непредсказуемом и пугающе своевольном нраве, которым древние наделяли своих богов, а мы иногда приписываем женщинам, распространяются на все, что соседствует с морем. Шторм может разыграться за считаные часы. Пелена тумана ложится и растворяется, словно по волшебству.
Две другие, совсем простые и столь очевидные мысли рождаются от соединения волны и разума.
Первая возникает от слов бегство, бегство ради бегства, эта мысль порождает странное влечение к горизонту, внутренний порыв к простору, своего рода страсть или слепой инстинкт к побегу. Цветастая и шумная сумятица портов, терпкий запах моря, соленый ветер – словно вдыхаешь в себя морскую ширь – все это восхитительно возбуждает. Современным поэтам – от Китса до Малларме, от Бодлера до Рембо – мы обязаны обилию рвущихся из души строк, которые будоражат и волнуют: так свежий бриз вздымает паруса, побуждая корабли сниматься с якорей.
Другая мысль, вероятно, лежит в основе первой. Желание бежать появляется лишь тогда, когда снова и снова возникает то, от чего бегут. Нескончаемый повтор, грубое и навязчивое возобновление, монотонные раскаты и равномерное чередование колышущихся волн, которые безостановочно и гулко бьются о границы моря, внушают душе, утомленной предвосхищением их непреодолимого ритма, полностью абсурдное понятие Вечного возвращения[211]. Но в мире идей абсурдность не препятствует всевластию: всевластное и нестерпимое ощущение вечного воспроизведения превращается в невыносимое желание прервать этот вечно грядущий цикл, вызывает жажду неведомой пены, девственного времени и бесконечного разнообразия событий…
Я объясняю себе эту зачарованность морем тем, что оно непрерывно являет мне возможное. Сколько часов я провел, глядя на него невидящим взором или безмолвно созерцая его! Порою оно представляется мне лишь неким универсальным образом: каждая волна кажется мне длиною в жизнь. Порой я вижу лишь то, что простодушно запечатлевает глаз, то, что не имеет названия. Как избавиться от таких видений? Кто способен освободиться от обаяния живой инерции, порожденной громадой вод? Они играют прозрачностью и отсветами, покоем и живостью, гладью и волнением; они разворачивают и множат перед человеком текучие узоры, в которых читаются закон и случайность, хаос и система; они открывают или преграждают путь.
Полуученые, полуребяческие фантазии о море ворошат, проясняют, соединяют множество разного рода воспоминаний или обрывочных размышлений, относящихся к разному возрасту: детские книги, путевые впечатления, случайные сведения о мореплавании, отдельные конкретные знания…
Порою мы понимаем, что огромное море наподобие узды сдерживает земной шар и замедляет его вращение. Для геологов – это жидкая порода, которая сохраняет во взвешенном состоянии атомы всего сущего на Земле. Порой разум отваживается углубиться в пучину. Он испытывает растущее ее давление; он представляет все более и более сумрачную толщу. Он находит там потоки воды – более прозрачной, холодной или теплой; внутренние течения циркулируют и смыкаются в этой громаде; они разделяются и сливаются, нежно облекая континенты, они несут тепло в холод, а холод переправляют в тепло, они образуют ледяные поля глыб, отколовшихся от полярных торосов, внося своего рода обмен веществ, свойственный живому организму, в единую и непрерывную субстанцию инертной воды.
Это великое спокойствие, впрочем, часто прерывается мгновенными – быстрее звука – колебаниями, вызывающими глубинные бедствия, внезапные деформации морского дна. Глухая волна, накатываясь с одного конца океана на другой, неожиданно наталкивается на чудовищное основание суши, налетает, крушит, разоряет густонаселенные равнины, губит посевы, жилища и саму жизнь.
Сыщется ли тот человек, который хотя бы мысленно не исследовал природу морских глубин? Подобно тому как существуют знаменитые достопримечательности, которые обязан посетить каждый путешественник, есть вымышленные места и вымышленные государства, живущие лишь в нашем воображении, – бесхитростный ответ на то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, становимся поэтами, когда думаем о морской пучине, с наслаждением погружаясь в нее. С каждым воображаемым шагом мы придумываем себе приключения и мысленно разыгрываем спектакли. Жюль Верн – это Вергилий, проводник юношества по этим кругам преисподней.
Склоны, равнины, леса, вулканы, заброшенные впадины, храмы из кораллов с полубезжизненными ветвями, излучающие свет породы, спрутообразные кустарники, спиралевидные создания и чешуйчатые облака, – все эти непроходимые и правдоподобные ландшафты хорошо нам известны. Мы кружим, облачившись в скафандры, в этих разноцветных сумерках, придавленных небосводом вод, по которому изредка, подобно морским посланцам Тьмы, стремительно проносятся грузные силуэты курсирующих здесь акул.
Иногда на подводную скалу или на ил, на ложе из ракушек или водорослей осторожно, плавно после долгого погружения опускается гигантский остов захлебнувшегося корабля. Здесь под толщей в две тысячи метров еще один Титаник таит в себе полное собрание примет нашей цивилизации: машины, драгоценности, старинные модные наряды…
Но есть в этих морях чудеса вполне реальные и почти осязаемые, непостижимые для воображения. Я говорю о подводных лесах. Что можно сказать о дикорастущей чаще, лишенной корней, чьи заросли гуще, а жизнь богаче, чем в любом из девственных лесов на Земле? Представьте себе ту часть Атлантики, которую огибает петля Гольфстрима, где колышется Саргассово море, луга водорослей[212], нечто наподобие туманности клетчатки, которая питается лишь водой и обогащается за счет того, что в этой воде растворено. Ничто не крепит плавучие растения ко дну, средняя высота их скоплений – одна миля[213], они покрывают собой обширное пространство, равное по площади Европейской части России, и баснословно богаты всевозможными видами рыб и ракообразных. Некоторые писатели, оценивая их колоссальные размеры, утверждают, что это сотни миллионов кубических километров растительной материи, содержащей неисчислимые запасы соды, гидроокиси калия, хлора, брома, йода, фукозы.
Это чудесное производство жизни, скопище органического вещества помогает некоторым умам понять, как образуются залежи нефти. Водоросли, всплывающие в результате колебания морского дна, постепенно подвергаясь воздействию дождей, разлагаются и превращаются в углеводороды…
Море таинственным образом связано с жизнью. Если жизнь – морского происхождения, как склонны думать многие, то следует признать, что в своей первосреде она неизмеримо могущественнее, разнообразнее, изобильнее, плодовитее, чем жизнь на земле. На некоторых участках моря, в промежуточных зонах между сушей и глубинами, на изменчивых путях, пролегающих сквозь бесформенные воды, живут и передвигаются невообразимые сонмы живых существ, иногда прижатых друг к другу теснее, чем прохожие в толпе на столичном перекрестке. Ничто не дает лучшего представления об истинной и нетронутой природе, чем косяк рыб. Вероятно, чтобы выразить свои чувства, мне следовало бы написать слово «рыбы» в единственном числе, воображая этих живых существ неким веществом, безусловно состоящим из отдельных организованных единиц, которые вместе ведут себя как целостная субстанция, подчиняющаяся внешним, достаточно простым условиям и законам.
Я спрашиваю себя, не является ли ценность, которую мы приписываем существованию, значимость и смысл, которые ему придаем, та метафизическая страстность, которую вкладываем в надежду, что всякий индивид – явление уникальное, неповторимое, созданное раз и навсегда, – не есть ли все это следствие малочисленности и достаточно скромной плодовитости млекопитающих, к коим мы принадлежим? Мы видим, что неуемное размножение кишащих в море живых созданий разумно уравновешено их взаимоуничтожением. Там существует иерархия хищников, и между видами поглощающими и поглощаемыми постоянно поддерживается определенное равновесие.
Тогда смерть воспринимается уже не как случайность, которая всякий раз ужасает нас, а как основное условие жизни; она способствует жизни, а не противоречит ей. Жизнь ради жизни должна призывать к себе, поглощать некое количество живых существ и исторгать столько же новых; и между этими числами должна соблюдаться достаточно устойчивая пропорция. Иначе говоря, жизнь не любит излишнего долголетия.
Впрочем, в отдельных местах, где жизнь наиболее насыщенна, смерть наводит на мысль об особенностях внешнего жидкого слоя земного шара, вместилища неразличимых жизней, пребывающих в равновесии с состоянием, составом, температурой и подвижностью этой благоприятной среды.
Похоже, мне удалось обнаружить самую счастливую породу на свете – это морские свиньи[214]. Они видны с палубы корабля и напоминают каких-то полубогов. Они воплощают всю безудержность фантазии, то погружаясь в пену, то постигая мир с воздуха и резвясь в огненных разливах солнца, достигая носа корабля, рассекающего надвое водную гладь; они соревнуются с ним, неотступно преследуя его или заплывая вперед, наподобие своры собак, бегущих за лошадью. Они сильны, проворны, почти ничего не боятся; изумительно легко движутся, заполняя собой все пространство, неподвластны силе тяжести, лишены твердой опоры: можно сказать, что они живут в состоянии, которое мы испытываем лишь во сне, но пытаемся обрести по пробуждении, прибегая к отраве или каким-то механизмам. Свобода передвижения кажется человеку наивысшим условием «счастья»; он добивается ее всей своей изобретательностью, имитирует ее в танце и музыке, наделяет ею победоносные тела героев. А эти создания, выпрыгивающие из воды и вновь в нее погружающиеся, воплощают свободу и вызывают зависть. Потому-то человек провожает взором корабли, даже неуклюжие и уродливые, – он испытывает страстный интерес ко всему, что наделено способностью передвижения.
Нет столь сладостного пейзажа – ни горного, ни лесного, – грандиозного сооружения или зачарованных садов, которые открывали бы взору то, что можно созерцать с террасы, возвышающейся над портом. Взгляд охватывает море и город в их контрасте – все то, что заключает в себе, вбирает и отдает в любое время суток разомкнутое кольцо дамб и молов. Я с вожделением вдыхаю дым, пар, запахи и свежесть ветра. Я люблю даже летящую с пристани пыль от соломы и угля, особые запахи доков и пакгаузов, где наше обоняние услаждают фрукты и нефть, скот и необработанная кожа, сосновые доски, сера и кофе. Я мог бы целыми днями наблюдать за тем, что Жозеф Верне[215] называл «разнообразными трудами морского порта». От горизонта до четкой линии застроенного побережья, от прозрачных гор на дальнем берегу до непритязательных башен маяков и сигнальных семафоров – глазу разом открывается человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит граница, где вечно дикая природа, грубая физическая сила, первобытная реальность и нетронутая действительность сталкиваются с творениями рук человеческих, возделанной землей, навязанной симметрией, покоренными и упорядоченными твердынями, обузданной и перемещенной энергией и всем механизмом усилий, явно подчиненных закону целенаправленности, экономии, присвоения, предвидения и надежды?
Блаженны те, кто греется под солнцем, опершись на парапеты, высеченные из камня безупречной белизны, из которого ведомство «Мосты и дороги» сооружает дамбы и волнорезы! Кто-то растянулся плашмя на выступающих в море скалах, которые потихоньку грызет, подтачивает и крошит прибой. Кто-то удит рыбу, колет пальцы, натыкаясь в воде на иголки морских ежей, отскребывает ножом ракушки, прилепившиеся к скалам. Вокруг каждого порта собирается такая фауна из праздных завсегдатаев – полуфилософов-полумоллюсков. Нет для поэта более желанных спутников, подлинных поклонников Морского театра: от них не ускользает ни одна деталь из жизни порта. Для них, как и для меня, прибытие и выход в море кораблей – всегда в новинку. Идут споры о силуэтах, появляющихся на горизонте. Что-то необычное в форме или оснастке порождает догадки. О характере капитана судят по тому, как встречают появившегося на борту лоцмана… Но я уже не слушаю; то, что я вижу, отвлекает меня от разговоров. Приближается огромное судно, навстречу ему надувается ветром и уходит в море рыбацкий парус. Движущаяся дымящаяся громада встречается с крылатой крошкой, издает странный рев и бросает якорь. Из клюза внезапно извергается поток железных звеньев – литая цепь, яростно извлеченная из недр, поочередно издает то мелодичный звон, то раскатистый грохот и пронзительный скрежет. Порою так встречаются на улице богач и бедняк: идеальных очертаний и совершенных пропорций яхта, воплощение роскоши и великолепия, скользит мимо утлых суденышек, баркасов и допотопных бригов, груженных кирпичом или бочками, заваленных ржавой рухлядью, прохудившимися насосами; их паруса истрепались в лохмотья, краска облупилась, а вместо пассажиров – курицы и собака непонятной породы. Но случается, что достопочтенная посудина, несмотря на весь свой жалкий вид, еще несет на себе следы благородного происхождения. Почти вся истинная красота корабля скрыта под водой, остальное – oeuvre morte[216]. Сходите на стапеля или в сухие доки, полюбуйтесь на подводную часть корабля, ее элегантность и мощь, ее размеры, изящные и тщательно выверенные линии, которые должны отвечать одновременно столь разным требованиям. Сюда вторгается искусство; нет более сложной архитектуры, чем та, что воздвигает на подвижное основание движимое и движущееся сооружение.
1930
Душа и танец[217]
Э р и к с и м а х. Сократ, я умираю!.. Даруй мне разум! Зарони мысль!.. Дай вкусить твоих острых загадок!.. Эта немилосердная трапеза способна утолить любой мыслимый аппетит, любую вообразимую жажду!.. Что за плачевная участь: после дивной духовной пищи переваривать обычную!.. Моя душа теперь – лишь сон материи, враждебной самой себе!.. О вещи прекрасные и излишне прекрасные, повелеваю вам – убирайтесь прочь!.. Увы, с тех пор как день угас, мы оказались во власти наилучшего в мире, и это чудовищное лучшее, умноженное временем, удручает нас своим невыносимым присутствием!.. А теперь я гибну от бессмысленного томления по чему-то простому, серьезному, духовному!.. Позволь мне расположиться рядом с тобой и Федром; позволь, отвернувшись от нескончаемых яств и неиссякаемых сосудов, обратить к вашим словам мой разум. О чем вы беседовали?
Ф е д р. Пока ни о чем. Мы взирали, как едят и пьют нам подобные.
Э р и к с и м а х. Но ведь Сократ не прерывал своих размышлений?.. Разве способен он пребывать наедине с собой и безмолвствовать даже в душе? Он кротко улыбался своему демону на сумрачных брегах этого пиршества. Что шепчут твои уста, дорогой Сократ?
С о к р а т. Они шепчут мне: человек, разделяющий трапезу, справедливейший из смертных.
Э р и к с и м а х. Вот пред нами загадка, призванная возбудить интеллектуальную жажду…
С о к р а т. Они шепчут, что, когда человек поглощает пищу, он насыщает в себе и хорошее и дурное. Каждый кусок, который растворяется и измельчается в его теле, придает новые силы как его достоинствам, так и порокам. Питает его страдания и насыщает надежды и оказывается где-то посредине между страстями и здравым смыслом. И любовь и ненависть нуждаются в этой пище; мои радость и горечь, память и замыслы по-братски делятся содержимым этого лакомства. Что ты думаешь об этом, сын Акумена?
Э р и к с и м а х. Я думаю о том, что думаю точно так же, как и ты.
С о к р а т. О целитель, я молча восторгался тем, как насыщаются эти тела. Каждое из них, само того не ведая, воздает должное любому ростку жизни, любому таящемуся в нем зачатку смерти. Они сами не ведают, что творят, но творят как боги.
Э р и к с и м а х. Я давно наблюдаю: все то, что проникает в человека, очень скоро подчиняется воле судеб. Сдается мне, что гортань – порог прихотливых надобностей и тайна нашего тела. Здесь заканчиваются воля и некое царство знания. Именно потому, верша свое ремесло, я отказался от ненадежных снадобий, которыми обычные врачи пользуют многих больных; я же строго придерживаюсь проверенных средств, соединенных попарно природой.
Ф е д р. Что это за средства?
Э р и к с и м а х. Всего их восемь: тепло и холод, воздержание и его противоположность, воздух и вода, покой и движение. Вот и все.
С о к р а т. Но для души их только два, Эриксимах.
Ф е д р. Какие же?
С о к р а т. Правда и ложь.
Ф е д р. Почему так?
С о к р а т. Разве они не в паре, подобно бодрствованию и сну? Когда тебя одолевает мучительное сновидение, разве не стремишься ты пробудиться в ясности света? Разве не само солнце воскрешает нас к жизни, разве дух наш не укрепляется присутствием устойчивых вещей вокруг? Но, с другой стороны, разве не ко сну и сновидениям обращаемся мы в надежде рассеять тревоги и облегчить страдания, которые преследуют нас при свете дня? И так мы мечемся из одного мира в другой, призывая день среди ночи и, напротив, взывая к сумеркам в сиянии света. Мы жаждем знания, но счастливы пребывать в неведении, мы ищем в сущем лекарство от несуществующего, а в несуществующем – облегчение сущего. Мы укрываемся то в реальном, то в иллюзорном; и наконец душе остается прибегнуть лишь к истине, взять ее на вооружение и прикрыться ложью как доспехами.
Э р и к с и м а х. Пусть так… Но не опасаешься ли ты, дорогой Сократ, некоего вывода из посетившей тебя мысли?
С о к р а т. Какого же вывода?
Э р и к с и м а х. Того, что истина и ложь преследуют сходную цель… По сути, это одно и то же… Все зависит от того, как подойти к делу – можно стать лживым, а можно – правдивым; вот, скажем, тепло и холод то действуют нам во зло, то оберегают, так же ведут себя подлинное и обманное, а вместе с ними и противоположные влечения, с ними связанные.
С о к р а т. И этим все сказано. Что тут поделать? Так велит сама жизнь, а ты лучше моего знаешь, что для нее любые средства хороши. Ей все сгодится, Эриксимах, лишь бы никогда ничего не завершать. Иными словами, ее единственное завершение – она сама… Не она ли – то таинственное движение, которое, переиначивая происходящее, неустанно превращает меня в меня самое и тут же возвращает к тому же Сократу, дабы я мог вновь обрести его, а непременно воображая, что узнаю его, я мог бы существовать? Жизнь подобна женщине, кружащейся в вихре танца, которая сказочным образом перестала бы быть таковой, воспари она до облаков. Но так же, как ни во сне, ни наяву мы не можем уйти в бесконечность, так и женщина неизменно становится сама собой, перестает быть пылинкой, птицей, мыслью, то есть всем тем, что вожделела флейта, в которую она воплотилась, ибо та же Земля, пославшая ее, призывает назад и вновь возвращает ее, всю трепещущую, к ее женской природе и к ее другу…
Ф е д р. О чудо! Кудесник! Это воистину чудо! Стоит тебе заговорить, и возникает желаемое!.. Твои образы обретают жизнь! Словно из твоих созидательных уст вылетает одна пчела, другая, третья – и вот уже пред нами крылатый хор именитых танцовщиц!.. Воздух дрожит и гудит от предвестий орхестики!..[218] Вспыхивают факелы… Бормотание спящих переходит в плавную речь, а на стенах, освещенных колебаниями пламени, тревожатся, дивятся гигантские тени хмельных гуляк!.. Вы только взгляните на эту группу – то подвижную, то торжественно застывшую! Они подобны дýхам!
С о к р а т. Клянусь богами, то истинные танцовщицы!.. Какой живой и грациозный пролог к совершеннейшим мыслям!.. Их руки словно вещают, а ноги будто пишут. Какой точностью наделены эти создания, как ловко овладели они своей изящной силой! Прочь все трудности, долой все терзания – так радостно откликаюсь я движениям этих фигур! Уверенность – здесь лишь игра; знание, похоже, обрело себя в действии, а разум внезапно отдался во власть этих природных граций… Взгляните на эту – самую изящную и безудержно поглощенную точностью исполнения. Кто она?.. Как она дивно устойчива и невероятно пластична… Она отдается ритму, вторит ему, так четко его воссоздает, что стоит мне лишь заслышать мелодию, то, даже закрыв глаза, я вижу ее танец… Я ищу ее взглядом, нахожу и уже не могу оторваться; я смотрю на нее, зажав уши, и тотчас же слышу звуки кифар, ибо сама она – воплощенные ритм и музыка.
Ф е д р. Мне кажется, тебя очаровала Родопа[219].
С о к р а т. Значит, у Родопы щиколотка чудным образом напрямую соединена с ухом. Какая точность! Она вдохнула молодость в одряхлевшее время!
Э р и к с и м а х. Да нет, Федр! Родопа – другая, столь нежная и легкая, неустанно ласкающая взор.
С о к р а т. Так кто же тогда это хрупкое чудо грации?
Э р и к с и м а х. Это Родония.
Танцующая вакханка. Прорисовка росписи древнегреческой вазы
С о к р а т. Значит, у Родонии ухо чудесным образом соединено со щиколоткой.
Танцовщица с кастаньетами. Прорисовка росписи древнегреческой вазы
Э р и к с и м а х. Впрочем, я знаю их всех, наперечет. Могу назвать каждую по имени. Из их имен складывается короткое стихотворение, которое легко запомнить: Нипсия, Нифоя, Нэма / Птила, Никтерида / Родония, Родопа / Нефела и Нексида[220]. Что же до маленького, столь неказистого танцора, то это Неттарион… Но царица Хора еще не появилась…
Ф е д р. Так кто же она, царица пчел?
Э р и к с и м а х. Удивительная и несравненная Атиктея[221].
Ф е д р. Как хорошо ты всех их знаешь!
Э р и к с и м а х. Все эти дивные создания имеют и другие имена! Одни даны родителями, другие – теми, кто с ними накоротке…
Ф е д р. Так ты к ним близок… Ты слишком хорошо их знаешь!
Танцующие менады. Прорисовка росписи древнегреческой вазы
Э р и к с и м а х. Даже более того. Чуть лучше, чем знают они самих себя. О Федр, ведь я же врач! Жрицы танца поверяют мне все свои секреты в обмен на секреты медицины! Они взывают ко мне по любому поводу: вывихи, нарывы, ночные кошмары, сердечная боль, всевозможные превратности их ремесла (включая значительные, чем чревата весьма подвижная их профессия), и загадочные недуги, читай ревность, вызванная как искусством, так и страстью, и даже сны!.. Им достаточно нашептать мне на ухо какой-то мучающий их сон, и я тут же могу указать, какой зуб у них болит.
С о к р а т. Дивный муж, определяющий по снам болезнь зубов, полагаешь ли ты, что у философов они все гнилые?
Э р и к с и м а х. Боги, защитите меня от колкостей Сократа!
Ф е д р. Взгляните лучше на эти бессчетные руки и ноги! Несколько женщин творят тысячи движений. Тысячи языков пламени, тысячи эфемерных подобий перистилей[222], вьющейся лозы, колонн… Образы растворяются, тают… Вот рощица с дивными ветвями, они колышутся от дуновений музыки! О Эриксимах, сон ли это, предвещающий новые страдания, новые опасные метаморфозы нашего разума?
С о к р а т. Нет, милейший Федр, это вовсе не сон, а явь.
Ф е д р. Я грежу наяву… Грежу о бесконечно приумножающей себя нежности, о встречах с нею в вихре сменяющихся девичьих форм. Я грежу о невыразимых связях, возникающих в душе между временем, плавными взмахами белоснежных рук и ног, звуками этой приглушенной симфонии, в которой все кажется воплощенным и развеянным… И, словно причудливый, пряный аромат, вдыхаю я эту смесь дев-чаровниц; я теряюсь в этом лабиринте граций, где они парами то исчезают с одной подругой, то вновь возникают с другой.
С о к р а т. О чувственная душа, неужели ты не видишь здесь нечто противоположное сну и неподвластное случайности? Но что есть, Федр, противоположность сну, если не иной сон?.. Или неусыпный и неустанный сон самого Разума! Но о чем должен грезить Разум? О том, что если бы разум грезил – стойкий, несгибаемый, прозорливый, плотно и властно сжав уста, – то его сон, пожалуй, и был бы тем самым сном, который наблюдаем мы ныне, – мир истинных сил и пройденных иллюзий. Да, сон, но сон, проникнутый гармонией, упорядоченный, состоящий из действий и строгой последовательности!.. Кому ведомо, какие высшие Законы грезят здесь о том, чтобы, приняв ясное обличье и сойдясь воедино, показать смертным, как истинное, кажущееся и необъяснимое могут сливаться и сочетаться по мановению Муз?
Э р и к с и м а х. Как верно, Сократ, что эти образы – бесценное сокровище… А не полагаешь ли ты, что мысль Бессмертных – именно то, что мы видим, а неисчислимые чередования, подобия, превращения и отклонения, которые у нас на глазах множат и продолжают друг друга, приближают нас к божественной мудрости?
Ф е д р. Как чист и изящен этот маленький розовый храм, который они образуют сейчас, вращаясь плавно, как ночь!.. И вдруг он рассыпается, превращаясь в юных дев в летящих туниках, и кажется, что боги просто задумали нечто иное…
Э р и к с и м а х. Божественная мысль теперь воплотилась в многокрасочное обилие радостных лиц. Она рождает все новые и новые прелестные движения, сладостный вихрь, куда вплетаются, слившись, два или три тела, уже не способные разделиться… Одна из них кажется пленницей. Ей больше не вырваться из этих колдовских уз!..
С о к р а т. Но что с ними? Они сбиваются в стайку, они убегают!..
Ф е д р. Летят к дверям. Они кланяются, приветствуя зрителей.
Э р и к с и м а х. Атиктея! Атиктея!.. О боги!…Атиктея, трепетная Атиктея!
С о к р а т. Она бесплотна!
Ф е д р. Пташка божья!
С о к р а т. Она бестелесна!
Э р и к с и м а х. Она бесценна!
Ф е д р. О Сократ, она словно подвластна каким-то незримым теням!
С о к р а т. Или же уступает какому-то благородному жребию!
Э р и к с и м а х. Смотри! Смотри!.. Она начинает, ты видишь, каким-то божественным шагом: просто движется по кругу… Она начинает на пике своего искусства; она легко и естественно тотчас достигает вершины. Это второе естество бесконечно далеко от первого, но должно быть полностью ему подобно.
С о к р а т. Как никто, наслаждаюсь я этой восхитительной свободой. Все сейчас замерли, словно зачарованные. Девушки-музыканты прислушиваются, не сводя с нее глаз… Они сливаются с происходящим, словно стараясь довести до совершенства свой аккомпанемент.
Ф е д р. Вон та, что словно из розового коралла, диковинно изогнулась и дует в огромную раковину.
Э р и к с и м а х. А вон та флейтистка непомерной высоты с выпуклыми, плотно сжатыми бедрами, она вытянула свою изящную ножку и пальцем ноги отбивает такт… О Сократ, что думаешь ты о танцовщице?
С о к р а т. Эриксимах, это миниатюрное создание наводит на размышления… Она притягивает к себе, вбирает в себя величавость, беспорядочно рассеянную среди нас, незримо скрытую во всех участниках этой оргии… Незамысловатые движения, и вот она, богиня, а сами мы – словно боги!.. Незамысловатые движения, просто-напросто цепочка шагов!.. Словно она обращает к пространству прекрасные, точно выверенные жесты, а пяткой звонко чеканит движения. Похоже, что она считает и исчисляет золотыми монетами высшей пробы то, что мы рассеянно растрачиваем на банальную мелочь шагов, когда движемся прямо к цели.
Э р и к с и м а х. Любезный Сократ, она разъясняет нам наши собственные действия, ясно указывая нашим душам на то, что бессознательно творят тела. В свете, как бы струящемся от ее ног, наши простые движения кажутся нам чудом. Наконец, они удивляют нас, как и дóлжно.
Ф е д р. А в чем, скажи, видишь ты в этой танцовщице нечто сократическое? В том, что своей поступью она учит нас лучше понимать самих себя?
Э р и к с и м а х. Именно так. Наши шаги даются нам так легко и привычно, ибо не удостоены чести осознаваться как нечто необычное (лишь калеки и паралитики восхищаются тем, чего лишены)… Итак, они ведут нас, куда им заблагорассудится, хотя сами мы по наивности о том не ведаем, и зависят от цели, нашего настроения и состояния или даже от освещения и поверхности дороги: мы их растрачиваем совершенно бездумно.
А теперь вглядись в совершенные движения Атиктеи по безупречной, свободной, чистой и слегка пружинящей глади. Она грациозно поочередно отталкивается от этой глади, зеркала своих усилий, переносит тяжесть тела сперва с пятки на носок, а затем на другую ногу, которая устремляет ее тело вперед, – и так по многу раз кряду; а тем временем ее прелестная головка рисует в застывшем миге гребень кудрявой волны.
Поскольку поверхность эта в какой-то мере идеальна и тщательно освобождена от всего, что способно повлечь за собой нарушение ритма или погрешность в исполнении, то ее величественное движение ради движения, лишенное малейших изъянов, призвано стать образцом совершенства.
Взгляни, какой красотой, какой полной безмятежностью веет от благородной кантилены ее движений. Длина ее шага в полном согласии с их частотой, а та напрямую связана с мелодией. Но, с другой стороны, эта частота и длительность в тайной гармонии с ее телосложением…
С о к р а т. Ты так прекрасно рассуждаешь, о всезнающий Эриксимах, что я не в силах сдержаться и читаю твои тайные мысли. Я созерцаю, как эта женщина движется, порождая во мне оцепенение. Я слежу лишь за равномерностью ритма.
Ф е д р. Она замирает среди этих соразмерных граций…
Э р и к с и м а х. Сейчас вы увидите!
Ф е д р. Она закрывает глаза…
С о к р а т. Вся она в этих закрытых глазах, она внимает себе, оставшись наедине с душой… Чувствует, что внутри ее назревает нечто значительное.
Э р и к с и м а х. Приготовьтесь же… Тише, тише!
Ф е д р. О дивное мгновение… Эта тишина – само противоречье… Как тут не воскликнуть: «Тише!»?
С о к р а т. Воистину девственный миг. А следом другой, когда у каждого зрителя, застывшего в ожидании, должно что-то оборваться в душе… Что-то должно оборваться… И все же – оборваться и соединиться вновь.
Э р и к с и м а х. О Атиктея, как ты прекрасна в этом предвкушении неизбежного!
Ф е д р. Похоже, что музыка вновь овладевает ею, но уже по-иному, будто подхватывает ее…
Э р и к с и м а х. Музыка меняет ей душу.
С о к р а т. В этот миг, которому предстоит умереть, вы, о Музы, вы – всемогущие владычицы! Как замерли в сладостном ожидании дыхание и сердце!.. Она лишается притяжения, оно падает к ее ногам, это явственно видно, когда бесшумно ниспадает покрывало. Нам следует наблюдать ее тело лишь в движении.
Э р и к с и м а х. Ее глаза вернулись к свету…
Ф е д р. Так насладимся же тем редкостным мгновением, когда в ней пробуждается новый порыв!.. Так птица, достигнув края кровли, отталкивается от дивного мрамора и устремляется в полет…
Э р и к с и м а х. Больше всего на свете я люблю то, чему только предстоит свершиться. И даже в любви нет ничего сладостнее первых чувств. Всякому времени дня я предпочту зарю. Вот почему я столь упоенно наблюдаю, как в этой смертной пробуждается божественное движение. Взгляните!.. Оно зарождается из этого скользящего взора, и вот уже это личико с чуткими ноздрями склоняется к ярко освещенному плечу. И все прекрасное естество ее стройного и мускулистого тела, от головы до кончиков пальцев, постепенно напрягается, изгибается и трепещет… Она медленно прочерчивает в воздухе начало прыжка… Заставляет нас затаить дыхание вплоть до мгновения, когда резко взовьется вверх, отвечая на неожиданные и долгожданные раскаты волнующих душу кимвалов!..
С о к р а т. А, вот и она, наконец! Она проникает в особый, недостижимый мир! О друзья мои, как подвластны наши души ее очарованию, как равно открыты ему и покорены им!.. Как дружно насыщаются они этим прекрасным зрелищем!
Э р и к с и м а х. Она вся обращается в танец, вся отдается движению!
Ф е д р. Сперва кажется, что своими наполненными смыслом шагами она стирает с лица земли всю усталость, всю бессмыслицу… И вот уже чудится, что она переселяется куда-то за пределы обыденного, словно вьет гнездо сплетением своих белоснежных рук… А теперь, приглядитесь, не кажется ли вам, что своими стопами она прядет ковер ощущений, неподвластный описанию?.. Скрещивает свои ножки так и эдак, оплетая всю землю кантиленой движений… О прелестный узор, искуснейшее изделие! Ее проворные, умные ступни – то наступают, то изворачиваются, то соединяются и расходятся, догоняя одна другую и взлетая вверх!.. До чего же они умелы и проворны, эти мастерицы наслаждений утраченного времени!.. Эти ножки воркуют и ссорятся как голубки!.. Борются за крохотный клочок земли, словно за зернышко!.. Они не могут совладать с собой, снова и снова сталкиваются в воздухе!.. Клянусь Музами, ни одни ножки так не манили меня прильнуть к ним устами!
С о к р а т. А теперь твои уста завидуют красноречию этих дивных ножек! Как бы ты хотел, чтобы слова твои были бы столь же крылаты, а речи богаты столь же живыми фиоритурами, как прыжки этих ножек!
Ф е д р. Я?..
Э р и к с и м а х. Он грезил лишь о том, как бы нежно пощекотать клювом этих земных голубок!.. И все потому, что страстно предан созерцанию танца. Как это естественно, Сократ, и как воистину загадочно!.. Наш Федр всецело ослеплен движениями и блестящими пируэтами, которыми славятся ножки Атиктеи; он пожирает их восторженным взглядом, тянется к ним всем телом, чувствует, как на его губах мелькают быстрые тени оникса! Не оправдывайся, милый Федр, и ни в коей мере не смущайся!.. В твоих чувствах нет ничего бесславного или зазорного, они вполне приличествуют внутреннему устройству нас, смертных. Разве не воплощаем мы некую здравую фантазию? Разве наша живая система не есть противоречие, действующее несмотря ни на что и приводимое в движение хаосом? Разве события, желания, мысли не сочетаются в нас самым безусловным и непостижимым образом?.. Какая несообразность причин и следствий!..
Ф е д р. Но ты сам прекрасно разъяснил то, что я так простодушно почувствовал…
С о к р а т. Милый Федр, по правде сказать, твое волнение не было беспричинным. Чем дольше взираю я на эту невыразимо прекрасную танцовщицу, тем больше рассуждаю о чудесном. Меня поражает, как природа сумела наделить столь хрупкую и изящную девушку такой невероятной силой и живостью движений. Геркулес, обращенный в ласточку, – существует ли подобный миф? И как ее крохотная головка, крепкая, как молодая сосновая шишечка, способна постоянно управлять этой нескончаемой перекличкой, диалогом рук и ног, порождать эти ошеломляющие импульсы, которые она творит и воспроизводит, неустанно отвергает, вновь обретает их в музыке и тут же воссоздает уже открыто, на сцене?
Э р и к с и м а х. Я же размышляю о силе насекомого, которое держится в воздухе благодаря бесчисленным вибрациям крылышек, поддерживая свой вес, воинственный стрекот и отвагу!..
С о к р а т. А она барахтается в сети наших взглядов, как муха в паутине. Но мой пытливый ум карабкается вслед за ней по нитям и жаждет поглотить сотворенное ею.
Ф е д р. Дорогой Сократ, значит, ты способен наслаждаться лишь тем, что сокрыто в тебе самом?
С о к р а т. О друзья мои, так что же по сути есть танец?
Э р и к с и м а х. Разве это не то, что мы созерцаем? Что может сказать яснее о танце, чем сам танец?
Ф е д р. Наш Сократ не успокоится, пока не ухватит душу в каждой вещи, даже душу в самой душе!
С о к р а т. Но все же, что есть танец и что могут поведать нам движения?
Ф е д р. О! Давайте еще немного бездумно насладимся ими!.. Вправо и влево, вперед и назад, вверх и вниз, словно она наделяет дарами, ароматами, лобзаниями, самой жизнью все точки мироздания, все уголки вселенной… Она вычерчивает розы и кружева, движение звезд и магические круги… Она вылетает из них, не давая сомкнуться, и мчится вдогонку за тенями!.. Она срывает цветок, который тут же обращается в улыбку!.. Словно оспаривает свое небытие неиссякаемой воздушностью!.. Она теряется среди звуков, едва хватаясь за какую-то путеводную нить… На выручку приходит спасительная флейта! О мелодия!..
С о к р а т. А теперь кажется, что ее обступили призраки… Она словно вселяет в них жизнь, ускользая от них, но стоит ей внезапно обернуться – нам тут же мерещится, что она доступна взорам бессмертным!..
Ф е д р. Не она ли – душа всех вымыслов, сумевшая выскользнуть из врат жизни?
Э р и к с и м а х. Ты полагаешь, ей что-то об этом известно? И она льстит себя надеждой, что, помимо высоких прыжков, батманов и антраша, которые мучительно осваивала в годы ученья, способна создавать другие чудеса?
С о к р а т. И впрямь, можно рассматривать вещи в свете непререкаемых истин… Если взирать на эту женщину холодным взором, то ее легко принять за бесноватую – в ней, на удивление, нет стержня, она словно беспрестанно выходит из себя, за пределы своего тела, а ее руки и ноги, словно одержимые, не могут поделить меж собою твердь и воздух; когда она откидывает голову назад, то касается пола копной ничем не стесненных волос; внезапно на месте головы оказывается ее нога, а палец чертит в пыли какие-то знаки!.. К чему все это, в конце концов? Стоит душе определиться и ограничить себя, как она узреет лишь нечто странное и отталкивающее в этом нелепом буйстве… И если желаешь знать, душа моя, все это абсурдно!
Э р и к с и м а х. Получается, что по прихоти настроения ты можешь понимать или не понимать это, находить прекрасным или несуразным, не так ли?
С о к р а т. Да, я желал бы, чтобы было именно так…
Ф е д р. Не хочешь ли ты сказать, дорогой Сократ, что твой разум воспринимает танец как некоего чужестранца, чей язык ему неведом, нравы чужды или отвратительны, а то и вовсе постыдны?
Э р и к с и м а х. Порою мне кажется, что разум – это способность души не осознавать полностью того, что происходит в нашем теле!
Ф е д р. Что до меня, Сократ, созерцание танцовщицы помогает мне постичь многое, я вижу вещи и даже связи между ними, которые незамедлительно порождают мои собственные мысли и в какой-то мере начинают мыслить за Федра. Они приобретают ту ясность, коей я никогда не мог бы достичь, будь я наедине со своей душой… Мне, к примеру, только что померещилось, что своим танцем Атиктея представляла любовь. Какую именно? Не ту и не эту и не какое-то жалкое приключение! Разумеется, она не пыталась изображать из себя влюбленную… Ни пантомимы, ни лицедейства! Нет-нет! Никаких условностей! К чему притворяться, друзья мои, когда владеешь движением и ритмом, являющими собой саму реальность? Атиктея явила нам истинную суть любви! Но какова она, эта суть? Из чего состоит? Как определить и описать ее? Мы прекрасно осведомлены о том, что душа любви есть непреодолимое различие между влюбленными, тогда как нежная ее ткань – это общность их желаний. Из этого явствует, что изысканные линии, божественные прыжки, изящество застывших поз должны рождать в танце универсальное бестелесное и безликое существо, наделенное особыми дарами, временем и предназначением, жизнью и смертью. Впрочем, существо это и есть не что иное, как жизнь и смерть, поскольку ему неведомы ни сон, ни покой.
Вот почему одна-единственная танцовщица может передать все это своими дивными движениями. О Сократ, она являла собой воплощение любви!.. В ней были игривость, слезы и напрасное притворство! Чары, разочарования, приношения; потом нечто неожиданное, и да и нет, ненужные, лишние шаги… Она восхваляла все таинства разлуки и близости – казалось, порой предчувствовала невыразимые горести!.. А теперь взгляните на нее и восславьте Афродиту. Разве не обернулась она сейчас самой настоящей морской волной? То тяжелее, то легче своего тела, она летит в прыжке, словно ее столкнули с утеса, мягко опадает… и это уже волна!
Э р и к с и м а х. Федр любой ценой пытается нас уверить, что она что-то представляет!
Ф е д р. А что думаешь ты, Сократ?
С о к р а т. Представляет ли она что-то?
Ф е д р. Да. Полагаешь ли ты, что она что-то представляет?
С о к р а т. Нет, ничего, милый Федр. Да, все на свете, Эриксимах. Любовь и море, а также саму жизнь и течение мысли… Разве вы не видите, что сама она – чистый акт преображений?
Ф е д р. Ты знаешь, божественный Сократ, с каким простодушным и редким доверием внимаю я твоей несравненной мудрости с первого мгновения нашего знакомства: я не способен слушать тебя, не веря тебе, но не могу верить тебе, не ликуя оттого, что тебе верю. Но для меня невыносимо слышать, что танец Атиктеи невыразителен, а главное, что он не воплощает восторгов и прелестей любви.
С о к р а т. Я не сказал ничего столь ужасного! О друзья мои, я всего лишь вопрошаю вас, что есть танец; и вы оба, казалось, понимаете это, но так по-разному! Один говорит, что танец – только то, что он собой являет, то, что видят наши глаза; второй твердо убежден, что танец что-то изображает и что он вовсе не в себе самом, а прежде всего – в нас. Что же до меня, друзья мои, я не могу рассеять свои сомнения!.. Целый рой мыслей одолевает меня, а это дурной знак!.. Их множество, но мыслей неясных и неотступных…
Э р и к с и м а х. Теперь ты сетуешь на изобилие!
С о к р а т. Избыток ведет к неподвижности. А я, как Эриксимах, желаю быть в движении… Хотел бы я обладать всемогущей легкостью пчел, ведь именно она – главное достоинство нашей танцовщицы… Моему разуму требуется такая сила и насыщенное энергией движение, благодаря которым насекомое зависает в воздухе над полем цветов, чтобы, трепеща крылышками, с высоты судить о разнообразии их лепестков; эта сила подхватывает его и относит то к одному, то к другому цветку, к розе, чуть отстоящей от остальных; благодаря этой силе оно нежно прикасается к ней, улетает или проникает в ее лоно… Эта сила внезапно уносит его прочь от той, которую он только что любил, но может и вернуть назад, если оно испытывает раскаяние из-за того, что не до конца насытился ее нектаром, чей сладчайший вкус, как наваждение, преследует его в полете… А может быть, Федр, мне нужно от танцовщицы то легкое движение, которым, проникнув в мои мысли, она мало-помалу, осторожно пробудит их одну за другой, вызволив из мрака моей души, дабы они явились свету ваших умов в самом стройном порядке!
Ф е д р. О говори же, говори… Я уже вижу пчелу у тебя на устах и танцовщицу в твоем взоре!
Э р и к с и м а х. Продолжай, о мастер божественного искусства, вверяйся рождению мысли!.. Как счастливо умеешь ты извлечь чудесные следствия из диалектической случайности!.. Говори! Тяни же золотую нить… Добудь живую истину из погружений в глубины!
Ф е д р. Случай сопутствует тебе… По мере того как твой голос следует за ним по лабиринту твоей души, он незаметно преображается в мудрость!
С о к р а т. Но прежде мне следует посоветоваться с нашим целителем!
Э р и к с и м а х. Я внимаю тебе, дорогой Сократ.
С о к р а т. Ответь мне, сын Акумена, о Терапевт Эриксимах. Ты столь низко ценишь горчайшие снадобья и таинственные благовония, что вовсе не прибегаешь к ним; ты слывешь душой общества и так глубоко постиг тайны искусства и природы, но вместе с тем ты не восхваляешь и не предписываешь ни мазей, ни пилюль, ни загадочных притираний; ты вдобавок не веришь ни в эликсиры, ни в приворотные зелья. О врачеватель, презирающий все – электуарии[223], порошки, капли, лепешки, хлопья и шарики, драгоценные камни и кристаллы, – все, что ложится на язык, проходит через обонятельный свод, затрагивает органы чихания или тошноты, убивает или животворит. Так скажи же, милый мой друг Эриксимах, самый сведущий из всех целителей в ремесле врачевания, скажи мне, знаешь ли ты, однако, среди тысяч действенных и целебных снадобий, среди всех изготовленных по рецептам врачей лекарств, которые твоя ученость считает средствами никчемными и недостойными внимания, – скажи мне, знакомо ли тебе во всем этом арсенале фармакопеи какое-то особое лекарство или противоядие, воздействующее на злейшее из зол, ядовитейшее из ядов, знакомо ли тебе лекарство от этой отравы, враждебной любой природе?..
Ф е д р. Какой отравы?
С о к р а т. Той, что зовется скукой нашей мирской жизни. Я разумею под ней, пойми меня правильно, не скуку от усталости и не ту скуку, чье начало постижимо, а границы определены; нет, я говорю о скуке совершенной, скуке в чистом виде. Она порождена отнюдь не злосчастьями или телесной немощью, поскольку такая скука прекраснейшим образом приноравливается к любым условиям; эта же насыщается лишь самой жизнью, и нет для нее иной причины, кроме ясновидения живущего. Эта абсолютная скука, по сути, и есть ничем не прикрытая жизнь, когда она внимательно всматривается в самое себя.
Э р и к с и м а х. Как точно сказано! Ведь если наша душа очистится от любой фальши и откажется от всяческих ложных дополнений ко всему сущему, то для нашего бытия тут же возникнет угроза холодного, точного, здравого и бесстрастного рассмотрения жизни, как она есть.
Ф е д р. От соприкосновения с истиной жизнь омрачается. Так – в отличие от съедобного – темнеет под воздействием воздуха ядовитый гриб, если его разломать.
С о к р а т. Эриксимах, я задал тебе вопрос, существует ли особое лекарство?
Э р и к с и м а х. К чему врачевать недуг, порожденный разумом? Хотя на свете нет ничего опаснее и враждебнее природе, чем видеть вещи такими, какие они есть на самом деле. Холодная и полная ясность – вот яд без противоядия. Неприкрытая реальность способна мгновенно остановить сердце… Довольно одной капли этой леденящей лимфы, чтобы ослабить в душе пружины и трепет желания, убить все надежды, низвергнуть всех богов, живших в нашей крови. От этого блекнут все добродетели и постепенно сходят на нет все добродетели. Прошлое обращается в горстку пепла, будущее – в ледышку, и оба они сокращаются в размерах. Душа предстает самой себе как нечто полое и поддающееся измерению. Таковы вещи, как они есть, они соединяются, ограничивают друг друга, выстраиваются в ряд – точно и фатально… О Сократ, вселенная ни на мгновение не может смириться с тем, что она собой представляет. Странно даже подумать, что этому единому Всему мало самого себя!.. Именно страшась быть таким, как оно есть, оно сотворило и нарисовало себе тысячи ликов; чем еще можно объяснить существование смертных? Для чего они? Их дело – познавать. Познавать? А что это значит? Наверняка быть вовсе не таким, какой ты есть. И вот уже люди несут нелепицу и мыслят, привнося в природу принцип неограниченных ошибок и бесчисленных чудес!..
Недопонимания, вероятности, диоптрические[224] игры разума придают глубину и оживляют жалкую толпу, населяющую мир… Идея вносит сущее в закваску несуществующего… Но порою объявляется истина и нарушает гармоничную систему вымысла и заблуждений… И тут же все грозит гибелью, и сам Сократ взывает ко мне в поисках лекарства от этого безнадежного ясновидения и скуки…
С о к р а т. Послушай же, Эриксимах, раз нет никакого лекарства, не можешь ли ты хотя бы открыть мне, что может служить антиподом ужасному состоянию полного отвращения, убийственной прозорливости и безжалостной ясности?
Э р и к с и м а х. Я полагаю, любое неистовство, кроме приступов меланхолии.
С о к р а т. А еще?
Э р и к с и м а х. Опьянение и все иллюзии, внушаемые хмельными парами.
С о к р а т. Допустим. Но разве есть иные виды опьянения, вызванные не вином?
Э р и к с и м а х. Разумеется. Любовь, ненависть, жадность – тоже пьянят!.. Ощущение власти…
С о к р а т. Все это придает жизни вкус и краски. Но возможность ненавидеть, любить или обрести огромное богатство связана с игрой случая… Разве ты не видишь, Эриксимах, что из всех видов опьянения самое благородное, чуждое великой скуке есть опьянение действиями? Наши действия и особенно те, что приводят в действие наше тело, могут вводить нас в странное и восхитительное состояние… Оно полностью противоположно тому печальному состоянию, в каком мы оставили неподвижного и здравомыслящего наблюдателя, которого только что мысленно представляли себе.
Ф е д р. Но что, если каким-то чудом в нем вспыхнет внезапная страсть к танцу?.. Если ему вздумается променять свое здравомыслие на телесную легкость? А что, если, таким образом пытаясь внутренне измениться, он возжаждет вместо свободы суждения обрести свободу движения?
С о к р а т. Тогда одним махом он растолкует нам то, что мы силимся уяснить сейчас… Но я должен задать Эриксимаху еще один вопрос.
Э р и к с и м а х. Спрашивай что угодно, дорогой Сократ.
С о к р а т. Скажи мне тогда, мудрый врачеватель, сумевший своими странствиями и штудиями углубить познание всего живого: ты, о великий знаток форм и капризов природы, ты, прославивший себя в определении зверей и замечательных растений (вредных и полезных, утоляющих боли и чудодейственных; великолепных и гадких, смехотворных, а также сомнительных и даже таких, коих вовсе не существует), скажи же мне, не доводилось ли тебе слышать о диковинных животных, которые водятся и благоденствуют прямо в пламени?
Э р и к с и м а х. Разумеется!.. Их внешность и повадки, милый Сократ, давно изучены, хотя совсем недавно сам факт их существования кое-кем оспаривался. Я часто описываю их моим ученикам, но при этом не имел возможности наблюдать их воочию.
С о к р а т. Так не кажется ли тебе, Эриксимах, и тебе, славный Федр, что это трепетное создание, которое столь изящно движется пред нашими очами, эта пылкая Атиктея, которая, то дробясь на части, то вновь сливаясь в единое целое, взмывает ввысь и опускается на землю, открывается нам и мгновенно уходит в себя, не кажется ли вам, что она принадлежит иным, далеким созвездиям и живет, вполне счастливо, в стихии, схожей с огнем, – в тончайшей материи, сплетении музыки и движения, где, насыщаясь неиссякаемой энергией, всем своим существом отдается чистому и непосредственному неистовству высшего блаженства? И если мы сравним наше неуклюжее здравомыслие с ее искрящейся природой саламандры, то не кажется ли вам, что наши привычные действия, поочередно вызванные нашими потребностями, наши случайные жесты и движения напоминают грубое сырье, нечистую материю времени, тогда как этот восторг и биение жизни, высочайшая упругость, восхищение собственной наивысшей телесной легкостью наделены мощью и достоинствами пламени, в котором сгорают всякий стыд, все пустяки и нелепицы, вся унылая проза бытия, ослепительно открывая нашему взору все то божественное, что кроется в одной-единственной смертной.
Ф е д р. Достопочтимый Сократ, взгляни и убедись, насколько верны твои слова!.. Взгляни на это трепетное тело! Можно подумать, что танец вырывается из него словно пламя!
Сократ.
О, Пламя!..
– А вдруг эта девушка неумна?
О, Пламя!..
– Кто знает, из каких суеверий и какого вздора состоит ее ничем не примечательная душа?
И все же – О, Пламя!.. Сама жизнь, само божество!..
Но что есть пламя, друзья мои, если не само мгновение? Все безумное и радостное, все великолепное таится в этом едином мгновении! Пламя – воплощение мига, соединяющего землю и небо. О друзья мои, все, что переходит из твердого состояния в эфемерное, неизбежно испытывает это мгновение огня и света…
А разве пламя не являет собой неуловимую и величественную форму благороднейшей гибели? То, чему больше не суждено свершиться, должно прекраснейшим образом произойти у нас на глазах! Подобно тому как самозабвенно поет голос, как исступленно ревет пламя, колеблясь между материей и эфиром, как оно с яростным гудением рвется вперед, от материи к эфиру, так и великий Танец, о друзья мои, разве не он полностью освобождает тело, одержимое духом лжи и ложью, таящейся в музыке; тело, опьяненное отрицанием пустой реальности? Взгляните на него – оно взмывает, как пламя, поглощающее другое пламя! Смотрите, как оно топчет и попирает истинное! Как исступленно, как радостно уничтожает то пространство, в котором пребывает, и как пьянит его чрезмерность собственных перемен!
Но как это тело сражается с духом! Разве вы не видите, что оно жаждет сразиться с собственной душой, с ее многообразием и проворством? Оно странным образом ревниво к той свободе и той вездесущности, которыми, по его мнению, наделена душа!.. Бесспорно, что единственным и постоянным объектом души является несуществующее: то, что было, но чего уже нет; то, что будет, но чего еще нет; то, что возможно, и то, что невозможно, – вот занятие для нашей души, но никогда не живет она тем, что есть!
А тело, которое есть то, что есть, неожиданно не может уместиться на всей протяженности пространства! Куда ему переместиться? Где возникнуть? Оно хочет стать Всем. Оно хочет стать всемирной душой! Умножая свои действия, оно хочет лишиться собственной подлинности! Будучи вещью, оно изобилует действиями! Не может сдержать себя! Подобно тому как возбужденная мысль затрагивает любую субстанцию, бьется между временами и мгновениями, преодолевает любые различия; подобно тому как в нашем уме симметрично выстраиваются гипотезы, как исчисляются и упорядочиваются возможности, так и это тело пробует себя в каждой своей части, выступает в гармонии само с собой, принимает все новые и новые формы и неустанно выходит за собственные пределы! И вот оно наконец доходит до состояния, родственного с пламенем, оказывается в центре стремительных превращений… Теперь уже нельзя говорить о «движении»… Его действия неотличимы от него самого…
Та женщина, которая еще недавно была пред нами, исчезла, словно распавшись на бесчисленное множество фигур… И, глядя на мощные порывы этого тела, я прихожу к такому заключению: так же как мы требуем от своей души то многое, к чему она не готова, и настаиваем, чтобы она просвещала, пророчила, предугадывала будущее, и даже заклинаем ее открыть нам Бога, так и тело, которое мы видим здесь, жаждет достичь полноты власти над собой и наивысшего, сверхъестественного величия… Но для него, как и для души, от которой мы требуем Бога, мудрости, глубины, могут существовать лишь минуты озарения, мгновения чужеродного времени, отчаянные попытки вырваться за пределы своей формы…
Ф е д р. Взгляни, но взгляни же!…Она танцует и говорит своим танцем именно то, что ты пытаешься нам объяснить… Она делает зримым мгновение… Словно нанизывает жемчуг!.. Вкруг нее разлетаются искры!.. Будто у самой природы она похищает какие-то немыслимые позы на глазах у Времени!.. И оно тоже поддается иллюзии… Она отчаянно бросает вызов невозможному… Она божественна в эфемерности и дарит ее нашим взорам!
Э р и к с и м а х. Мгновение создает форму, а форма делает зримым мгновение.
Ф е д р. Она ускользает в небеса от собственной тени!
С о к р а т. Мы видим ее всякий раз только перед падением…
Э р и к с и м а х. Она наделила свое тело проворством и ловкостью, коими обладает лишь искусная рука… Только рука способна действовать столь же уверенно и легко, как умеет тело…
С о к р а т. Друзья мои, неужто вы не чувствуете, как с каждым новым ее порывом мы все сильнее поддаемся опьянению и все больше начинаем походить на наших сотрапезников? А те топают ногами, уже не в силах хранить молчание и сдерживать собственных демонов… Я сам чувствую, как мною овладевают какие-то невероятные силы… Или же ощущаю, как они рвутся из меня, хоть прежде мне было невдомек, что они таятся во мне. В мире звучном, вторящем и гулком эта могучая победа телесного над духовным дарует нам свет и радость… Все становится торжественнее, легче, живее, крепче; все возможно, лишь иными средствами; все может бесконечно повторяться… Ничто не способно противостоять этому прерывистому грохоту… Бейте, бейте!.. И бьют, колотят, топчут в такт материю; топчут землю; бьют по туго натянутой коже и по струнам; хлопают и стучат ладони и пятки, отбивая такт, вызывая восторг и исступление; повсюду царит необузданное ликование в заданном ритме. Но растущая, плохо сдерживаемая радость уже перехлестывает через край, мощными ударами сотрясая воздвигнутые между людьми стены. Мужчины и женщины, вторя друг другу, превращают пение в полную какофонию. Все разом стучат и поют, что-то нарастает и поднимается… Я слышу грохот раскаленных орудий жизни!.. Кимвалы заглушают голоса наших тайных мыслей. Они громоподобны, словно поцелуи медных губ…
Э р и к с и м а х. А между тем Атиктея исполняет последнюю фигуру танца. Все ее тело перемещается лишь силой одного пальца на ноге.
Ф е д р. Большой палец, на который она перенесла весь свой вес, стучит по земле, как палец руки – по бубну. Сколько в нем целеустремленности, как он напряжен одной только силой воли, как теперь застыл в стойке!.. А сейчас она кружится вокруг своей оси…
С о к р а т. Да, кружится – и то, что было навеки связано, начинает постепенно разделяться… А она все кружится и кружится…
Э р и к с и м а х. Вот что значит воистину войти в иные миры…
С о к р а т. Это и есть наивысшее испытание… Она кружится, и все зримое исторгается из ее души; вся тина со дна наконец отделяется от чистейшего; люди и предметы разлетаются вокруг, образуя бесформенный осадок…
Взгляните… Она кружится… Тело – одной только присущей ему могучей силой и своим движением – способно так глубоко изменить природу вещей, как не смог бы ни один ум – всеми своими измышлениями и грезами!
Ф е д р. Кажется, что это будет длиться вечно.
С о к р а т. Но ведь она может умереть…
Э р и к с и м а х. Нет, скорее забыться, заснуть волшебным сном.
С о к р а т. Она просто неподвижно замрет в самом центре своего вращения. Вдали от всего, вдали от всех, наподобие мировой оси…
Ф е д р. Она кружится, кружится… Падает!
С о к р а т. Упала!
Ф е д р. Она мертва…
С о к р а т. Она истощила свои потаенные силы, самое сокровенное своего естества!
Ф е д р. Боги! Она может умереть… Эриксимах, иди же к ней!..
Э р и к с и м а х. У меня нет обыкновения спешить в подобных случаях! Коль суждено ей прийти в себя, врачу не подобает вмешиваться, и пусть пред исцелением наступит короткий миг, и пусть придет он так же неслышно, как ступают Боги.
С о к р а т. И все же следует пойти и узнать.
Ф е д р. Она бледна как полотно!
Э р и к с и м а х. Покой исцелит ее, излечит от движения.
Ф е д р. Ты полагаешь, она жива?
Э р и к с и м а х. Взгляни на эту маленькую грудь, желающую одного – жить. Смотри, как она слабо трепещет, удерживая время.
Ф е д р. Я слишком хорошо это вижу.
Э р и к с и м а х. Птица расправляет крылья перед тем, как снова взлететь.
С о к р а т. Она выглядит вполне счастливой.
Ф е д р. Что она сказала?
С о к р а т. То, что слышно только ей.
Э р и к с и м а х. Она сказала: «Как хорошо!»
Ф е д р. Этот комочек плоти и покрывал пошевелился…
Э р и к с и м а х. Ну, дитя мое, откроем глаза. Как ты себя чувствуешь?
Атиктея. Я ничего не чувствую. Я не умерла. И все же я не жива!
С о к р а т. Откуда ты вернулась?
Атиктея. Пристанище мое, о мой приют! О Вихрь! В тебе была я, о движение, за пределами всего сущего!..
1921
Эрос[225](Фрагменты)
Эротическое
Мужчина, слившийся с женщиной. Независимые переменные величины.
Сценарий
И мужчина, и женщина полагают, что остались вдвоем в полном одиночестве. Они пренебрегают социальными нормами и привычками и только прислушиваются, как пульсирует в их жилах кровь; они представляют себе еще большее забытье, новое, всепоглощающее, они возбуждаются, сбрасывают одежды. Хватаются друг за друга, завладевают друг другом, их тела, трепеща, ищут и не находят новых поз… Прохлада и тепло устремляются друг к другу, порывы сдерживаются, их растревоженное телесное подавляет духовное и порабощает его. И губы соединяются, и орган мужчины постепенно проникает в раскаленное зияние женщины.
И больше не существует ни мужчины, ни женщины. Есть нечто, что вращается все быстрее и быстрее, есть машина, испускающая стоны и влагу, ускоряющая свои толчки, – то ли животное, которое пытается расстаться с жизнью, то ли паника тонущего, поспешность, безумное стремление прийти вовремя. Колебания вокруг точки равновесия. Наконец-то!..
Я спал не один. А когда она дремала, я обнимал ее, свежую, как растение, и поглощенно думал О СЕБЕ.
Дружба, любовь – это возможность быть слабыми вместе.
Любовь – это выдумка, такая же, как алкоголизм. Люди влиятельные превратили ее не более чем в развлечение или в тему для разговоров, ибо учуяли в ней нечто позорное: подобно алкоголю и пьянству, любовь делает всех равными. Любовь не имеет ничего общего ни с «гениальностью» в этой области, ни с невоздержанностью и restitutio in integrum[226] сил или обмена веществ. Это гигантская шутка, доступная всем.
Разве любовь не омерзительна со всеми своими соками, потом, слюной и жаром; со своими играми, стыдом, неловкостью движений, своим автоматизмом; с необходимостью сознательной лжи, внезапного изменения голоса или взгляда, с этой мешаниной – животное-ангел-дитя, с ощущением вины, опьянения или безумия?
Но самое омерзительное из всего – это «чувство». Оно и впрямь постыдно, ведь без него все остальное было бы просто бесхитростной надобностью, и никаких тебе историй.
Порой, когда ты содрогаешься в любовных судорогах, тебе кажется, что ты умираешь. Сердце и голова перестают работать.
Но речь идет не об удовольствии.
Ведь удовольствие достигается тогда, когда на кон поставлено последнее, высшее жизненное усилие, последний сгусток энергии, к этому акту подключен тот неделимый рацион, та часть сердечной силы, без которой сердце замирает, свет меркнет, а корабль, несущий твои мысли, твое будущее и прошлое, твое движение, – кренится и идет ко дну.
Этот корм, который ты, как птица, непрерывно, без промедления, несешь в клюве, питает того человека, каким ты станешь, ежеминутно возвращает его к жизни…
Физическая любовь – Обладание
Это одновременно и созидание и разрушение – мужчина набрасывается на женщину как на добычу, щупает, трогает руками, изгибает, осязает ее формы, словно творец, который не может справиться с материалом, а потом овладевает ею, как нож – жертвенным животным, впивается и мнет ее, чтобы осеменить. Хватает, давит, сжимает, кусает, вонзается в нее, пользуется ею, млеет от удовольствия и оплодотворяет.
В любви кроется что-то, похожее на непреодолимое неведение, которое в конце концов прячет и заполоняет собой сладострастие подобно тому, как глаза выделяют слезы, чтобы защититься от огня. Но эта главная тайна лежит далеко за пределами любви.
Как и опьянение, любовь можно опознать по помутнению рассудка и внутреннему разладу, по неуверенности и случайностям – именно там, где встречаются знание и жизнь.
Как любовники, которые обнимаются, сплетаясь телами, соприкасаются еще неизведанными для них точками, составляющими тело, наэлектризованное ощущениями и связями, и двигаются, чтобы усилить эти ощущения в зависимости от формы своих тел, желания или сил, так и их рассудки могли бы осязать друг друга, соединяться, отстраняясь, и искать точки соприкосновения.
Характер любовного акта напоминает всеохватывающий порыв, вызванный чувственным зовом. Это похоже на состояние животного, почуявшего добычу, собаки, перед которой поставили миску с едой. Она вскакивает, истекая слюной, потом вертится, ритмично подпрыгивает – все это бессознательно, – и наконец наступают спазмы и изнеможение.
А возможно, все это своего рода зоологическая и этнографическая комедия для господина, на несколько минут превратившегося в дикаря, в кружащегося дервиша.
Как повлияла на все это цивилизация? Усложнила, заставила таиться и замедлила; сделала это сакральным; отделила от всех остальных функций, внесла понятие согласия; украсила тысячью духовных завитушек; превратила в культ, в настоящую болезнь (Стратоника Сирийская), ошибку, табу; подменила физиологию психологией.
И тогда любовь подверглась той же участи, что и божество или идея города-государства. Она ощетинилась укреплениями и стала монстром, скрытым под множеством завес. Словно на смену тысячам местных божеств, полезных и понятных, пришла одна бесконечная сущность.
Любовь уже не соизмерима ни с человеком-зверем, ни с человеком-мыслителем.
Один жаждет плоти.
Другой жаждет желания.
Третий больше желает предложения, ему мало того, что уже предложено; чем редкостнее и дороже кажется ему предложенное, тем пламеннее он желает предложения; или наоборот – чем пламеннее он желает предложения (в зависимости от других обстоятельств), тем более редкостным и дорогим кажется ему предложенное.
Точно так же бывает, когда добиваешься любви холодного и неприступного существа, – в результате оно приобретает высшую ценность и бесконечно приукрашивается в глазах той женщины или того мужчины, кого привлекают трудности.
Психо-логи-чески – все существа женского пола должны иметь способность удовлетворять всех существ мужского пола той же породы.
Но так не бывает. Удовольствие самцов различается и зависит от самок. Отсюда можно вывести классификацию и в конечном итоге достаточно важное определение любви (как уникального явления), но эта классификация выбивается из общих правил и строится в какой-то промежуточной области.
В мужчине, который занимается любовью, начинает действовать целая система, в итоге вызывающая спазм. Возбудимость, внешний образ, циркуляция, прилив крови, особый вмонтированный приводной двигатель. Начиная с какого-то определенного момента проявляется поступательно-созидательное начало. Возможно, это единственный конкретный пример такого действия. Ощущение, которое нарастает и превращает все существо в сложный резонатор. Спазм кладет конец этому феномену, который продолжается так недолго, так регулярно, так не похоже на разорванность и распространение мысли.
Любовь и я
Я мог бы внести свой вклад в Любовь, если бы того пожелало Провидение: беспощадность по отношению к самому себе и строгость самосознания, вкупе с моим природным пониманием человеческой физиологии и присущим мне беспредметным мистицизмом, могли бы, возможно, что-то изменить в Любви… Но для этого мне должна была попасться женщина с похожим телесным и духовным складом, склонностью к интеллектуальному и экспериментальному неистовству, предвкушению сладострастия как средства – и в этом заключена новизна. Я утверждаю, что Музыка тоже могла бы быть одним из таких средств и т. д.
Еρως[227]
Безусловно, имеет смысл заниматься любовью… Но любовь как занятие для ума и духа, как сюжет романов и штудий – занятие традиционное и скучное еще и потому, что любовь забывают связывать с оплодотворением. То есть это случайность, эпизод или же разветвление сознания, каким бывает сон, каприз пищеварения или кровообращения.
Психологическая любовь сродни кошмару. Все глупости и безумства, которые она выявляет в человеке, следуют иррациональным правилам сновидений.
Мудрость
Человек хотел бы иметь возможность возвращаться к истокам, быть хозяином положения и получать удовольствие, не платя за это. Расти, но не стареть.
Действовать, но иметь возможность исправить содеянное. Это разумно! В этом заключен глубокий смысл, который когда-то приписывали целомудрию, девственности. Не просыпаться растрепанным, в поту возле «раздутого гноем вымени».
Что же делать? Когда глупость совершена, она отбрасывает вас, как волна, а обломок кораблекрушения по-идиотски изучает себя.
Любовь. Псалом
Это не женщина. Это секс. Нет, это не секс, это мгновение – безумие, когда делишь его, или безумие, когда достигаешь… но чего именно?
Нет, это не удовольствие – это движение, которое оно сообщает, это перемена, которую оно настоятельно требует и вновь терпит провал, – сломленное, раздавленное, увенчанное наслаждением, брызжущее, завершенное, блаженное, но сладострастие скрывает его поражение.
Оно отправляется в путь, чтобы преодолеть… И вот оно побеждено, утешено, утопает в сладострастии. Оно только наслаждалось. Оно только плодило. Но какова же была цель его существования? Каков предел? Какое самоубийство?
Как распознать тайну этого безумия? Подобное бесчинство вовсе не требовалось для размножения вида.
Такая странная особенность у любви – когда объектом становится прерывание.
Истинная (иначе говоря, утилитарная) ценность любви заключена в насыщении жизненной силой, которую она способна вдохнуть в человека.
Любовь, от которой не исходит такая энергия, никчемна. То есть сексуальный фермент нужно использовать в других целях. То, что предполагалось лишь для производства людей, направлено на совершение поступков, создание произведений.
Сказать кому-то: я вас люблю – как отбарабанить заученный урок. Эти слова придуманы для другого!
Ситуация сразу же приобретает легкость и сгибается под бременем открывшихся перспектив. Мы озаряем традиционные фрески Любви (с большой буквы). Выходим на оперную сцену. Нам кажется, мы участвуем в строительстве мироздания… всего-навсего подражая.
Любовь – это суррогат знания, достичь которого невозможно, и поэтому мы заменяем его спазмами. Но это озарение ничего не освещает.
Этюды и отрывки о сне(Фрагменты)
Сон уступает воле, на пороге сна волей ничего не добьешься. Во сне все возможности, все преграды меняются местами: двери замурованы, стены воздушны. Незнакомые люди обретают имена. Понятие абсурдности дремлет. Ходить на руках – это абсурд, но если нет ног и нужно передвигаться – это необходимо.
Здесь смешиваются истинное и ложное. Я действительно задыхаюсь, но не потому, что на меня навалился лев, это неправда. Что-то нереальное (я пою в опере) наводит на мысль о чем-то подлинном (я несведущ в музыке). Но не совсем подлинном. Неловкость. Именно запутанность и неразрывность этого смешения типичны для сна.
Во сне я действую независимо от своей воли; я испытываю желания, но не могу их осуществить; я знаю то, чего никогда не видел; я вижу, но не могу предвидеть.
Странно не то, что все действия как бы сдвинуты, странно, что они вступают во взаимодействие.
Ложность или произвольность – естественная функция самой мысли. Понятие истинного, реального влечет за собой раздвоение. Чтобы успешно мыслить, нужно одновременно соединять образ с его объектом, но при этом всегда быть готовым (vigilare[228]) признать, что видимая подлинность столь несходных между собой вещей – всего лишь временное средство, обращение к незавершенному. Именно потому, что я их путаю, я могу думать о действии, а реально действовать могу потому, что их не путаю. Таким образом, реальность – это то, от чего нельзя проснуться, то, из чего меня не может извлечь ни одно движение, но то, что любое движение усиливает, воспроизводит, возрождает. Нереальность же, напротив, рождается в соответствии с частичной неподвижностью. (Заметьте, что внимание и сон не слишком далеки друг от друга.) Неподвижность порождает ложность. Вниманию это тоже свойственно, когда оно переходит некий предел.
Во сне мне все в равной степени навязано. Когда я бодрствую, то различаю степень необходимости и стабильности.
Мне снится флакон с благовониями в фиолетовой коробке: я не знаю, чем именно вызван этот сон. Словом «фиолетовый» или словом «цвет»? Существует симметрия между взаимозаменяемыми понятиями. И оба они одинаково реальны. Если (проснувшись) я буду разглядывать пестрые обои, то вместо равно разнесенных по стене роз увижу лишь набор параллельных диагональных линий, и я буквально просыпаюсь, выделив взглядом эту фигуру, хотя вокруг можно разглядеть и другие, сложенные из тех же элементов.
Каждую из этих фигур можно сравнить со сном; каждая из них – законченная и замкнутая система, достаточная для того, чтобы полностью скрыть или замаскировать реальное многообразие. Рассмотрение одной из этих систем исключает рассмотрение другой.
Я сейчас засну, но между мной и этой явной силой еще существует связующая нить: она держит меня, но и я могу удержать ее; эта нить – ощущение целостности моего «я», и она может привести меня как к бодрствованию, так и к погружению в сон.
Заснув, я уже не смогу проснуться по своему желанию, не смогу считать свое пробуждение целью. Я потерял способность смотреть на что бы то ни было, как на сон.
Нужно дождаться появления расщелины дня, слухового окошка, которое вернет мне целиком мое пространство, путеводную нить, ведущую в то состояние, когда действия встречаются с предметами, когда ощущение определяет общую точку между двумя видениями. Это двойная точка, она одновременно принадлежит и объекту, и моему телу; принадлежит вещи, но и моим собственным функциям, соединенным воедино.
Сознание спящего напоминает систему, на которую не воздействуют или в которой нейтрализуются внешние силы, поэтому действия, происходящие внутри, не могут привести ни к смещению центра, ни к вращению.
Продвигаться вперед было бы невозможно, если бы сопротивление почвы и трение не сводили к нулю силу, стремящуюся сохранить неподвижным центр тяжести в тот момент, когда нога начинает двигаться, удаляясь от тела. Но если нога, оставшаяся сзади, спит, то соприкосновение с землей не вызывает напряжения мышц, сила не будет нейтрализована, поскольку напряжения не произошло из-за отсутствия ощущения контакта. Поверхность чувствуется как бы на расстоянии, как во сне, реакции не возникает.
А когда спит все существо, это означает, что заложенные в нем перемены или изменения не могут вызвать соответствующих изменений или перемещений, и не потому, что не хватает внешних сил, а потому, что временно уничтожено орудие их приложения.
Спящий реагирует образами и движениями, которые не способны изменить причину такого ощущения. Поскольку его невозможно ни остановить при помощи какого-то образа – пусть даже частично неподвижного, – ни противопоставить такой образ (истинный) другому (ложному) или воспоминание – реальности и т. д., то спящий похож на человека, который скользит по гладкой поверхности, но при этом не может прекратить движение ни одной, ни другой ноги.
Но спящий ничего об этом не знает. Он принимает свое бессилье за результат внешней силы; он абсолютно не способен понять причину своих ощущений, поскольку пытается найти ее в образах, ими же и вызванных; он ищет эту причину и постоянно ее находит, придумывая то, что могло бы спровоцировать эти образы, вместо того чтобы воссоздать то, что ее создает. Ему кажется, что он видит, подобно тому, как ему кажется, что он перемещается. Но чувства, эмоции, зрелища, видимые причины, симулякры внутреннего монолога… взаимоменяются и составляют ту же систему, аналогичную системе «внутренних» сил. Усилие, которое должно было бы произвести окончательное изменение, всегда остается тщетным, поскольку обратное изменение, нечто наподобие обратного хода, возвращает спящего в начальное состояние действием самого же усилия.
Я пробуждаюсь ото сна. Предмет, который я зажал в руке, веревка, как бы превращается в мою другую руку в другом мире. Ощущение сжатия не ослабевает, и веревка, которую я сжимал, оживает. Я крутился вокруг неподвижной точки. То же ощущение словно стало яснее, разделилось. Один и тот же камень участвует в двух последовательных строительных операциях. Та же самая птица доходит до края крыши, а оттуда устремляется в полет.
Внезапно я замечаю, что это ощущение нужно интерпретировать иначе: это момент, когда оно не может больше принадлежать данной системе событий, данному миру, который тогда становится сном и неупорядоченным прошлым.
Сон никогда не может добиться такой замечательной законченности, которой достигает восприятие в состоянии бодрствования и при свете дня.
В таком сне действует один персонаж. Но я не могу полностью его разглядеть. Поскольку если я увижу его отчетливо, то он тотчас же изменится. Идет какой-то разговор, но невнятный. Я знаю, о чем мы говорим, я слышу отдельные слова, но продолжение ускользает, никаких деталей, а эти слова: Le Mellus de Mellus вообще лишены смысла. Но при этом все на месте. Все происходит так, словно этот разговор ведется на самом деле. Он не прекращается из-за своей бессмысленности. Движущая сила не в нем.
Во сне мысль неотличима от жизни и не задерживается на ней. Она примыкает к жизни – целиком примыкает к простоте жизни, к нестабильности существования перед ликами и образами познания.
1909
«Бояться мертвых»[229]
Животное наверняка не задумывается о смерти. Оно боится, только когда его вынуждают бояться. Когда опасность исчезает, постепенно уходит и зловещее предчувствие: смерть потеряла косу и уже не всесильна.
В поведении животного нет ничего бесполезного, несоразмерного. Каждый миг оно являет собой только то, что собой представляет. Оно не рассуждает о мнимых ценностях, не задается вопросами, на которые не способно ответить.
Из этого следует, что зрелище смерти ему подобных, которое может взволновать или разгневать, не причиняет ему беспредельных страданий и никоим образом не влияет на позитивный настрой его существования. Похоже, животное не в состоянии хранить, поддерживать и углублять это впечатление.
Но для человека, наделенного в большей степени, чем того требуется, памятью, вниманием и способностью к анализу и предвидению, мысль о смерти, возникшая на основе постоянного опыта, но при этом абсолютно несовместимая с ощущением бытия и работой сознания, играет огромную роль. Эта мысль предельно возбуждает воображение, стараясь не распалять его. И если ее власть, невозможность отрешиться от нее и, в целом, живучесть мысли о смерти отошли бы на задний план, непонятно, что стало бы с человечеством. Наша устоявшаяся жизнь нуждается в странных особенностях мысли о смерти.
Мысль о смерти – движущая сила законодательств, мать религий, тайное средство, где чудовищно проявляет себя политика, главный побудитель славы и великих любовных романов, – предмет бесчисленных исследований и размышлений.
Среди самых странных продуктов человеческого разума, у которого эта мысль вызывает раздражение (вернее, потребность в этой мысли, навязанной нам констатацией факта смерти других), фигурирует древнее верование, что мертвые не умирают или умирают не полностью.
Исследование первобытных форм этой веры (которую можно изложить, лишь прибегая к противоречивым терминам, как только что сделал я) стало предметом недавней работы сэра Джеймса Фрэзера «Страх смерти…».
«Люди в большинстве своем верят, что смерть не прерывает их сознательное существование, но что оно длится неопределенно долго или бесконечно после того, как хрупкая телесная оболочка, в которой это сознание на какое-то время обрело убежище, обращается в прах».
Таково первое предложение, из которого ясен замысел автора: посредством огромного числа примеров показать нам то, что можно было бы назвать тактикой первобытных людей в их отношениях с духами умерших.
Сэр Джеймс демонстрирует, что примитивные люди испытывают по отношению к мертвым почти те же чувства, которые человек способен проявлять по отношению к живым: у одних преобладает страх, у других – интерес, у третьих – привязанность. У последних даже возникает некая фамильярность в общении между покойными и здравствующими членами семьи. Усопших родственников не боятся; их тела похоронены в доме, поэтому есть надежда, что их души в один прекрасный день воплотятся в ребенке, родившемся под той же крышей.
Другие племена стараются использовать духов – получить их помощь или покровительство в сельскохозяйственных работах, охоте или рыболовстве. Иногда пытаются добиться от них пророчеств.
Бывает и так, что им приписывают непредвиденные или роковые события: голод, засуху, удары молнии, землетрясения – все это относят на их счет так же, как мы сами связываем эти зловещие явления с пятнами на солнце.
Но чаще всего духов обвиняют в болезнях и смерти.
Все эти верования соответственно порождают различные ритуалы.
И хотя эта книга несет на себе печать невероятной эрудиции и словно соткана из фактов, автор ее – великий художник. Ученейшая простота ее – плод огромного труда. Какое изящество в почти неощутимом переходе – легчайшей модуляции – от одной веры к другой, практически от нее неотличимой, словно отдаленность и полное отсутствие коммуникаций позволяют, исходя из тождества психологического продукта, обнаружить некое единство рода человеческого.
Мало-помалу в сознании читающего «Страх смерти» складывается удивительно поэтичное представление об этнографии страдающих душ – науке и демографической статистике миллионов и миллиардов призраков, парящих над земным шаром уже столько веков, сколько существует смерть. От Меланезии до Мадагаскара, от Нигерии до Колумбии каждый народ опасается, вспоминает, оберегает и использует своих покойников; договаривается с ними: придает им в жизни положительную роль, считает их бездельниками или принимает как более или менее желанных гостей, приписывает им некие потребности, намерения и власть. Отсюда – такое количество вменяемых живым обязанностей, ритуалов и практик, которые знаменитый автор перечисляет и развивает в своем труде, следуя их аналогиям и контрастам, словно пред нами возникает интеллектуальный фриз, где изображены плененные искусством и знаниями все представители человеческих рас, застигнутые в позах, навеянных присутствием и силой ушедших.
1934