Но еще точнее сопоставить движение мысли у Валери с танцем, отличая его от ходьбы, – это его собственное сравнение… Поэзия отличается от прозы именно кружением, направленностью движения на себя – и если ходьба достигает своей цели, то танец являет лишь формы целесообразности, в соответствии с кантовским определением искусства как целесообразности при отсутствии цели. Танец в принципе ни к чему не стремится и никогда не заканчивается, тогда как ходьба достигает своей цели. В этом смысле проза Валери глубоко поэтична. Это ходьба, переходящая в танец: мысль движется, что-то объясняет, доказывает, переходит от известного к неизвестному, – и вдруг в какой-то момент мы понимаем, что эти ходы мысли – всего лишь жесты в общем кружении танца, который возвращается сам к себе, чтобы еще и еще раз демонстрировать все те же принципы мироздания: симметричность, периодичность, возвратность, саморефлексивность. Удивительно, куда бы ни двигалась мысль Валери, она в конечном счете переходит в танец, и любые прямые ходы нужны ей лишь для того, чтобы расширить свой круг, чтобы вовлечь в движение танца все эпохи, стили, искусства, науки.
«Танец… представляет собой систему движений, но они заканчиваются сами в себе. Танец никуда не направлен, и если имеет какую-то цель, то только идеальный объект, состояние, наслаждение, фантом цветка, выход за пределы своего „я“, пик жизни, кульминацию, высшую точку бытия… Но как бы ни отличался танец от практических нужд передвижения, обратите внимание на главное, хотя и крайне простое обстоятельство: он использует те же органы, те же конечности, кости, мышцы, нервы, которые участвуют и в ходьбе.
То же относится и к поэзии, которая использует те же слова, формы, тональности, что и проза».
Мысль Валери использует те же понятия, термины, логические ходы, аргументы, риторические приемы, что и философская, общественная, политическая мысль, но здесь она служит танцу. Это не просто проза поэта – это поэзия самой прозы. Противоречие между ними снимается. Проза Валери поэтична не в плане ритмической организации текста или обилия сравнений и метафор, но более глубинно: она вбирает поэзию в самое строение мысли, где рифмуются тезисы, понятия, аргументы, где они соотносятся сами с собой, как в стихах, где ударения равномерно чередуются и звуки вторят друг другу. Кстати, и море, самая любимая стихия Валери, – это тоже танец природы, где ритм задается дыханием ветра, а рифмы – очертаниями волн. И тогда понятно, почему поэзия в узком смысле, стихотворчество занимает количественно столь малое место в его наследии. Валери нашел способ раздвинуть поэзию вширь, на политику, метафизику, эстетику, историю, филологию. Все это превращается у него в поэзию, все движения мысли складываются в танец.
Если проза Валери – это поэзия, но в отношении всех предметов мысли, которые Валери исследует, – это поэтика. Обращаясь к множеству дисциплин, Валери превращает их в разделы своей универсальной поэтики: поэтика истории, математики, физики, психологии, этики… И конечно, самой поэзии. Валери как бы продолжает классическую традицию аристотелевой «Поэтики», но ее предметом теперь оказывается не только трагедия или лирика, а все науки, искусства, ремесла, образ жизни, законы космоса и истории.
Нет более насущной задачи для нашего времени, чем осознать самоценность естественного разума как раз на пороге создания искусственного интеллекта, который в значительной степени возьмет на себя заботу о практических результатах мышления, о его технических приложениях, – и оставит человеку поэтику мысли. Аристократ, артист, свободный от гнета физического труда, проводит время в гимнастическом зале, нагружая свое тело иным трудом, чем грузчик, пахарь или каменщик, – трудом самообразования, самовоспитания. В конце концов полезные формы физического труда и соответствующие ремесла все больше отходят в прошлое, но гимнастика незаменима во все времена, поскольку сила человека оказывается в ней и субъектом, и объектом приложения.
Такой представляется и судьба естественного разума в эпоху зарождения искусственного – стать художественным, танцующим разумом, постепенно перелагая заботу о практических результатах на интеллектуальные машины. Валери как будто предчувствует это будущее разума, признавая, что на своих наибольших высотах мысль не приносит практической пользы и лишь указывает на особое предназначение человека:
«Паскаль вкладывает в мысль все наше достоинство; но эта мысль, которая нас создает и в наших собственных глазах поднимает над нашим чувственным бытием, – это именно мысль, которая ничему не служит. Заметим, что наши размышления об истоках вещей, о смерти не приносят пользы нашему организму; более того, мысли столь высокого порядка скорее вредны и даже фатальны для рода человеческого. Самые глубокие наши мысли безразличны для его сохранения и в какой-то степени тщетны по отношению к самим себе»[10].
Этот стоицизм разума, осознание его бесполезности по отношению к рутинным целям природы и истории, не расхолаживает мышления, а придает ему новый импульс мужества и решимости, оттенок героического пессимизма. Работа Поля Валери – это апология и критика самодействующего поэтического разума, исследование его эвристических, конструктивных способностей в отсутствие прямых «функций» и «результатов». Вот почему его так вдохновляют универсализм Леонардо и рационализм Декарта. Если Леонардо – гений художественного и технического воображения, а Декарт – предвестник научной революции в истории мысли, то Валери – предвестник поэтической революции, когда разум сосредоточится на всесторонних, «ренессансных» возможностях саморазвития.
Таков ключ к загадке самого Валери. Что, собственно, он совершил, какой вклад внес в сокровищницу цивилизации? Ни великих произведений искусства, ни научных открытий, ни оригинальной философской системы. Казалось бы, нечего предъявить, кроме нескольких замечательных стихотворений, десятков эссе, многие из которых «на случай», и огромной груды набросков обо всем и ни о чем, в которых мысль, предоставленная самой себе, пытается понять мироздание и свое место в нем.
Мы вступаем в эпоху, когда эта грандиозная по замыслу и скромная по результатам попытка и означает – быть homo sapiens, переходным звеном между биосферой и ноосферой. Мысль уже лишена претензий на идеологическое господство и осознает свою ограниченность перед лицом, точнее, надличностью технического разума. Ей остается возделывать свой сад. «Я создаю свой ум», – писал Валери в юности, но, как оказалось, своим трудом он достигает гораздо большего – создает ум своих читателей. Это смиренно в той же степени, что и самоценно: «чтобы тщательно выработанные чувства, мысли, импульсы превращались в пищу для ума и для души». Так пишет Валери в своем эссе, само заглавие которого звучит как кредо: «Ремесло быть человеком».
Поль ВалериЭстетическая бесконечность
Об истории
Кризис духа[11]
Мы, цивилизации, теперь знаем, что мы смертны.
Мы слышали рассказы о том, что существовали миры, которые полностью исчезли, империи, которые затонули, унеся с собой людей и машины; они погрузились на недосягаемое дно веков, похоронив там своих богов и законы, академии вместе с фундаментальными и прикладными науками, грамматики и словари, классиков, романтиков и символистов, критиков и тех, кто их критиковал. Мы прекрасно знали, что вся обозримая земля есть прах и что в пепле сокрыт глубокий смысл. Сквозь толщу истории мы различали призраки громадных судов, груженных сокровищами и богатствами духа. Они не поддавались исчислению. Но в конце концов, все эти потери нас не касались.
Эдуар Мане. Портрет Шарля Бодлера. Рисунок. Б. г.
Элам, Ниневия, Вавилон – прекрасные далекие названия, и полная гибель этих миров значила для нас не больше, чем их существование. Но Франция, Англия, Россия… тоже могли бы быть прекрасными именами. Лузитания – еще одно красивое имя. И теперь мы видим, что пропасть истории достаточно глубока и способна вместить весь мир. Мы чувствуем, что цивилизации столь же непрочны, как и человеческие жизни. Обстоятельства, из-за которых сочинения Китса и Бодлера могли бы оказаться рядом с произведениями Менандра[12], теперь поддаются осмыслению: достаточно почитать газеты.
Но это не все. Злободневный урок еще не усвоен.
Нашему поколению довелось не только узнать на собственном опыте, как по чистой случайности гибнут самые прекрасные и старинные, самые великолепные и гармоничные вещи; но оно еще наблюдало, как в области мысли, здравого смысла, а затем и в области чувств случалось невероятное, внезапно оправдывались парадоксы, вопреки очевидному искажалась реальность.
Приведу лишь один пример: величайшие достоинства немецкого народа породили больше зла, чем извечная леность – пороков. Мы видели своими собственными глазами, как сознательный труд, глубочайшая образованность, строгая дисциплина и усердие сопровождали воистину устрашающие замыслы.
Такие ужасы не могли бы произойти, если бы в действие не были пущены эти достоинства. Разумеется, чтобы в столь короткие сроки убить такое количество людей, растранжирить столько добра, разрушить столько городов, понадобилось применить много знаний, но потребовалось и не меньше моральных качеств. Выходит, Знание и Долг теперь попали под подозрение?
Итак, духовный Персеполь[13] оказался так же разрушен, как Сузы с их материальными свидетельствами прошлого. Погибло не все, но все почувствовало приближение гибели.
Холодок ужаса пробежал по хребту Европы. Всем своим серым веществом она ощутила, что больше не узнает себя, становится на себя непохожей, что скоро лишится самосознания, накопленного веками преодолимых испытаний, трудом тысяч выдающихся людей, бесчисленными географическими, этническими, историческими преимуществами.
И тогда, словно отчаянно пытаясь защитить свое существование и достояние, внезапно и как-то беспорядочно к ней вернулась память, где вперемешку вновь возникали великие люди и великие книги. Никогда еще, как в военное время, так много и запоем не читали: спросите книготорговцев. Никогда еще так много и горячо не молились: спросите у священников. Мысленно взывали ко всем спасителям, основателям, защитникам, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням, национальным поэтам…
Охваченная тем же умственным расстройством, повинуясь той же тревоге, образованная Европа быстро восстановила свои разнообразные способы мышления: догмы, философии, противоречивые идеалы; три сотни возможных объяснений мироустройства, тысячу и один нюанс христианской веры, две дюжины тезисов позитивизма – весь спектр интеллектуального света выявил свои несовместимые цвета, озаряя необычными всполохами угасание европейской души. Пока изобретатели спешно пытались отыскать в рисунках и хрониках прошлых войн устройства, способные преодолевать проволочные заграждения, топить подводные лодки и сбивать самолеты, душа разом вспомнила все известные заклинания, поверила в самые невероятные предсказания; искала прибежище, знаки, утешение во всех анналах памяти, в событиях прошлого, в деяниях своих далеких предков. И тогда проснулась тревога, лихорадочно заработал ум, мечущийся взад-вперед между реальностью и кошмаром, наподобие растерянной крысы, угодившей в западню…
Возможно, военный кризис на исходе. Экономический кризис ощутим во всей полноте, но интеллектуальный кризис наименее осязаем и, по сути своей, принимает весьма обманчивые обличья (там, где он протекает, принято утаивать мысли и чувства), поэтому так трудно определить его истинные размеры, его фазу.
Никто сегодня не может сказать, что именно завтра умрет, а что уцелеет в литературе, философии, эстетике. Никто еще не знает, какие мысли и формы выражения будут занесены в список потерь, а какие новшества будут провозглашены.
Разумеется, надежда жива и напевает вполголоса:
Et cum vorandi vicerit libidinem
Late triumphet imperator spiritus[14].
Но надежда – это всего лишь недоверие человека к верным догадкам своего разума. Она подсказывает, что любое неблагоприятное заключение должно считаться ошибкой мышления. Однако факты безжалостны и говорят сами за себя. Уже умерли тысячи молодых писателей и молодых художников. Утрачены иллюзии европейской культуры, а знания о том, как ее спасти, оказались несостоятельны. Наука смертельно поражена в своих нравственных притязаниях и словно обесчещена жестокостью, с которой ею пользуются; идеализм с трудом одержал победу, он истерзан и призван нести ответ за свои грезы. Реализм разочарован, побежден, удручен своими проступками и промахами; притязания и отречение равно осмеяны; веры смешаны в станах собственных приверженцев: крест против креста, полумесяц против полумесяца; молниеносные, тревожные и столь жестокие события выбили почву из-под ног даже у скептиков, которые привыкли играть с нашими мыслями как кошка с мышкой, – скептики теряют свои сомнения, обретают их вновь, снова теряют и уже не знают, как направлять ход рассуждений.
Корабль накренился так сильно, что в конце концов упали даже прочно закрепленные лампы.
Глубину и размах кризиса духа еще больше усугубляет самочувствие пациента.
У меня нет ни времени, ни сил описывать интеллектуальное состояние Европы в 1914 году. Да и кто бы осмелился набросать эту картину? Тема необъятна, требует разнообразных знаний, бессчетного количества фактов. Впрочем, когда речь идет о таком сложном предмете, воссоздать прошлое, даже самое недавнее, так же трудно, как изобразить будущее, даже самое близкое; или, вернее, и то и другое одинаково трудно. Пророк и историк зашли в тупик. Туда им и дорога!
Мне нужно только весьма суммарно и поверхностно вспомнить то, о чем думалось накануне войны, – о проводившихся в ту пору изысканиях, о публиковавшихся произведениях.
Если же я опускаю все детали и ограничиваюсь мимолетными впечатлениями, этим естественным итогом, который предлагает нам мгновенное восприятие, то я ничего не вижу! Ничего, хотя в этом ничего заключено очень многое. Физики учат, что, даже если бы глаз был способен выдержать жар раскаленной добела печи, он все равно ничего бы там не увидел – абсолютно ничего. Там нет вариаций яркости, отличающих одну точку пространства от другой. Заключенная там огромная энергия приводит к невидимости, к безличному равенству. Так вот, такое равенство – не что иное, как идеальный беспорядок.
А в чем же состоял беспорядок умственного состояния Европы? Во всех образованных умах мирно сосуществовали тогда самые противоречивые идеи, самые противоположные жизненные принципы и познания. Именно это отличает модерность.
Мне вовсе не претит возможность обобщить понятие модерности и приложить его к некоторым видам существования вместо того, чтобы подменять им понятие современное/современность. Есть в истории такие моменты и такие места, куда мы, люди модерности, могли бы достаточно гармонично вписаться, не вызывая любопытства и не бросаясь в глаза как существа чужеродные, провоцирующие возмущение и несовместимые с окружающим. Там, где наше появление вызовет меньше всего сенсации, мы можем чувствовать себя почти как дома. Очевидно, что в Рим Траяна и Александрию Птолемеев мы вписались бы легче, чем в другие города, не столь отдаленные во времени, но известные неким единым стереотипом поведения и населенные людьми одной расы, одной культуры и одного образа жизни.
Ну что ж! Возможно, Европа 1914 года дошла до границы этого модернизма. Каждый соответствующим образом развитый мозг стал своего рода перепутьем самых разнообразных суждений, каждый мыслитель – всемирной выставкой идей. Возникали творения разума, насыщенные такими противоречиями и такими противоположными посылами, что напоминали бессмысленную иллюминацию столиц того времени: она слепила и удручала взор… Сколько потребовалось материала, труда, расчетов, столетий, сколько затрачено впустую различных жизней, чтобы устроить этот карнавал и объявить его формой наивысшей мудрости и триумфом человечества?
В типичном сочинении того времени, причем даже не из самых посредственных, без труда можно найти влияние «Русского балета», отголоски мрачного стиля Паскаля, многое – от Гонкуров, что-то от Ницше, что-то от Рембо, явное воздействие общения с художниками, а изредка даже тон научных публикаций, и все это сдобренное чем-то британским, даже не поддающимся подсчету!.. Заметим походя, что в каждой из подобных мешанин всегда найдутся и другие компоненты. Искать их бесполезно: это значит просто повторить то, что я только что сказал по поводу модернизма, и составить для себя всю интеллектуальную историю Европы.
И вот с огромной террасы Эльсинора, протянувшейся от Базеля к Кёльну, достигшей песчаных берегов Ньюпорта и болот Соммы, известняков Шампани и гранитов Эльзаса, европейский Гамлет взирает на миллионы призраков.
Но это Гамлет-интеллектуал. Он размышляет о жизни и смерти истин. Ему являются фантомы всех наших ученых споров; он стыдится того, что принесло нам славу; на него давит груз наших открытий и познаний, он не способен вновь вернуться к этому нескончаемому занятию. Он размышляет о том, как скучно возвращаться в прошлое и какое безумство – вечное стремление к новому. Он балансирует между двумя безднами, поскольку миру вечно грозят две опасности: порядок и беспорядок.
Если он берет в руки череп, то это череп какой-то знаменитости. Who was it?[15] Это череп Леонардо. Он изобрел летательный аппарат для человека, но тот не стал в точности исполнять замысел создателя: нам известно, что летающий человек, усевшись на спину исполинского лебедя (il grande uccello sopra del dosso del suo magnio cecero)[16], в наше время использует его вовсе не затем, чтобы сгребать снег с горных вершин и в жаркие дни разбрасывать его по городским мостовым… А вот тот череп принадлежал Лейбницу, мечтавшему о всеобщем мире. А этот Канту, который genuit[17] Гегеля, который genuit Маркса, который genuit…
Гамлет толком не знает, что ему делать с этими черепами. Но если он их бросит, останется ли он самим собой? Его ум, наделенный чудовищным даром предвидения, созерцает возможность перехода от войны к миру. Этот переход мрачнее и опаснее, чем переход от мира к войне; все народы охвачены тревогой. «Ну а что будет со мной, с европейским разумом? – говорит он себе. – Что такое мир? Возможно, мир – это такое состояние вещей, при котором природная враждебность людей друг к другу проявляется в форме созидания, а не разрушения, как во время войны. Это период созидательного соперничества, творческой борьбы. Но разве я не устал созидать? Разве я не утратил желания посягать на несбыточное, не злоупотребил хитроумными смесями? Стоит ли отказываться от тяжких обязанностей и высоких притязаний? Должен ли я идти в ногу со временем и поступать, как Полоний, ведь сегодня он редактор крупного журнала? Или как Лаэрт, он подвизается в авиации? А может быть, как Розенкранц, он взял себе русское имя и занимается неизвестно чем?
– Прощайте, призраки! Мир больше в вас не нуждается. Во мне – тем более. Мир, окрестивший прогрессом свое стремление к роковой точности, старается присоединить к жизненным благам выгоды смерти. Пока еще царит некоторая неуверенность, но еще немного – и все прояснится. Мы наконец станем свидетелями чуда: возникнет общество животных, идеальный и завершенный муравейник.
Недавно я говорил, что мир – это война, в которой проявляются любовь и созидание; иными словами, мир сложнее и запутаннее, чем собственно война, подобно тому как жизнь сложнее и глубже, чем смерть.
Но провозгласить и установить мир труднее, чем его сохранять, – так оплодотворение и зарождение жизни гораздо таинственнее, чем деятельность живого организма, однажды созданного и приспособленного к существованию.
Сегодня весь мир воспринимает эту тайну как последнюю сенсацию; наверное, есть такие, кто должен ощущать себя частью этой тайны, а возможно, сыщется и кто-то другой, наделенный столь сложным и обостренным даром предвидения, что сможет предсказывать ближайшие повороты наших судеб, опережая их ход.
Я лишен таких амбиций. То, что происходит на свете, интересует меня лишь в связи с интеллектом или по отношению к нему. Бэкон сказал бы, что интеллект – это идол. Согласен, но лучшего идола я не нашел.
Я думаю об установлении мира, о том, в какой мере оно интересует интеллект и все с ним связанное. Это неверная точка зрения, ибо отделяет разум от других видов деятельности, но такое абстрактное действие и фальсификация неизбежны: любая точка зрения окажется неверной.
Возникает первая мысль. Культура, интеллект, основополагающие произведения соотносятся для нас с очень старым понятием – с понятием Европы, но оно настолько устарело, что мы к нему почти не возвращаемся.
Другие части света прославились изумительными цивилизациями, первоклассными поэтами, зодчими и даже учеными. Но ни одна из них не обладала необычным физическим свойством: самой интенсивной энергией излучения в сочетании с самой интенсивной способностью поглощения.
Все пришло в Европу, и все вышло из нее. Или почти все.
Но в настоящее время очень важен один вопрос: сохранит ли Европа свое превосходство во всех сферах?
Станет ли Европа тем, что она есть на самом деле, то есть небольшим мысом Азиатского континента?
Или же Европа останется тем, чем кажется, то есть драгоценной частью мирового пространства, жемчужиной земного шара, интеллектуальным центром гигантского организма?
Чтобы показать жесткую необходимость такой альтернативы, позвольте мне представить здесь своего рода фундаментальную теорему.
Вообразите планисферу[18] и на этой карте – совокупность обитаемых земель. Они делятся на регионы, и в каждом из них – та или иная плотность населения, люди, обладающие теми или иными качествами. Каждому из этих районов соответствуют природные богатства – более или менее плодородная почва, ценные недра, орошаемая территория, которую легко или трудно оснастить системой транспорта, и т. д.
Все эти свойства позволяют классифицировать регионы, о которых идет речь, таким образом, чтобы в любой момент состояние Земли, на которой есть жизнь, могло определяться системой неравенства между обитаемыми регионами.
История каждого следующего мгновения зависит от этого заданного неравенства.
А теперь рассмотрим не эту теоретическую классификацию, а реальную, которая существовала еще вчера. Мы обратим внимание на один выдающийся и вполне известный нам факт.
На высшей ступени этой классификации уже много веков стоит небольшой европейский регион. Несмотря на незначительную протяженность и достаточно скромное богатство недр, он возглавляет список. Каким же чудесным образом? Наверняка чудо кроется в качестве его обитателей. Оно должно компенсировать меньшую численность населения, меньшее количество квадратных километров, меньший объем ископаемых, приписанных Европе. Поставьте на одну чашу весов Индийскую империю, а на другую – Соединенное Королевство. Смотрите: перевешивает чаша с более легким грузом!
Перед нами довольно необычный пример нарушенного равновесия. Но еще более необычны его последствия: они заставляют нас предвидеть постепенные изменения, происходящие в обратном порядке.
Мы только что предположили, что превосходство Европы должно определяться качеством человека. Я не могу анализировать в деталях это качество, но если говорить обобщенно, то именно пылкое и бескорыстное любопытство, здоровая жадность, удачное сочетание воображения и строгой логики, скептицизм, не затронутый пессимизмом, непобедимый мистицизм… именно они управляют европейской Психеей[19].
Один-единственный пример этого духа, но пример первоклассный и весьма актуальный: Греция (поскольку к Европе нужно отнести все средиземноморское побережье: Смирна и Александрия так же входят в Европу, как Афины и Марсель) – Греция создала геометрию. Это было безумной затеей: мы до сих пор спорим о возможности такого безумства.
Что потребовалось, чтобы осуществить это фантастическое предприятие? Заметьте, что до него не додумались ни египтяне, ни китайцы, ни халдеи, ни индийцы. К тому же речь идет о захватывающей авантюре, о завоевании в тысячу раз более ценном и наверняка более романтичном, чем похищение золотого руна. Ни одна баранья шкура не может сравниться с золотым бедром Пифагора[20].
Эта затея потребовала приложения несовместимых, как правило, качеств. Ей нужны были аргонавты духа, стойкие кормчие, которые не позволят себе ни погрузиться в собственные мысли, ни отвлечься на воспоминания. Их не должны были поколебать ни шаткость двигавших ими мотивов, ни несостоятельность или несчетность выводов, к которым они приходили. Они оказались где-то посредине между черными рабами и какими-то сомнительными факирами. Они невероятно тонко подгоняли доступные всем слова под точные умозаключения, проанализировали сложнейшие логические и зрительные операции и нашли их соответствие некоторым лингвистическим и грамматическим свойствам; они доверились слову и, подобно слепым ясновидящим, последовали за ним в открытое пространство… И само это пространство от века к веку становилось все более насыщенным и захватывающим творением; это происходило по мере того, как мысль начинала лучше владеть собой, приобретала веру в чудеса разума и изначальную мудрость, снабдившие ее уникальными орудиями: определениями, аксиомами, леммами, теоремами, задачами, поризмами[21] и т. д.
Чтобы рассказать об этом надлежащим образом, мне потребовалось бы написать целую книгу. Я хотел только в нескольких словах рассказать об одном из самых характерных проявлений европейского гения. И этот пример, естественно, возвращает меня к моему же тезису.
Я предполагал, что столь долго соблюдаемое неравенство в пользу Европы должно было само по себе постепенно смениться на противоположное. Именно это я высокопарно обозначил понятием «фундаментальная теорема».
Как установить такую пропорцию? Возьмем тот же пример – геометрия Греции, и я попрошу читателя проследить влияние этой дисциплины на протяжении веков. Мало-помалу, медленно, но верно она набирает такую силу, что все изыскания, весь приобретенный опыт непреодолимо стараются перенять ее твердую поступь, бережность по отношению к «материи», неизбежную необходимость обобщений, тонкость методов и эту бесконечную осторожность, которая открывает дверь самому отважному безумству… Из этого строгого воспитания родилась современная наука.
Но, едва появившись на свет, пройдя испытание и укрепившись благодаря своему практическому применению, наша наука обрела силу власти, стала средством определенного рода господства, создающего богатство, превратилась в инструмент эксплуатации ресурсов всей планеты и перестала быть самоцелью и творческим занятием. Знание, служившее мерилом ценности потребления, стало разменной монетой. Его полезность превратила знание в своего рода продукт, востребованный не горсткой весьма уважаемых любителей, а Всеми и Каждым.
Таким образом, этот продукт будет выпускаться в формах все более и более удобных для обращения и потребления; клиентура будет постоянно расти; он станет предметом Торговли, который копируется и производится повсеместно.
В результате неравенство, существовавшее между регионами мира в области механических искусств, прикладной науки, научного потенциала войны и мира, – то неравенство, на котором основывалось европейское превосходство, – постепенно шло на убыль.
Итак, классификация обитаемых районов мира тяготеет к материальным величинам в целом, элементам статистики, цифрам: население, площадь, природные ресурсы – наконец-то только они определяют это деление участков земного шара.
А значит, чаша весов, которая перевешивала в нашу сторону, хотя мы и казались легче, теперь начинает потихоньку поднимать нас наверх, словно мы по глупости переложили на другую чашу невидимую гирю, доселе принадлежавшую нам. Мы безрассудно сделали силу пропорциональной массе!
Впрочем, этот зарождающийся феномен можно сравнить с другим, свойственным любой нации: он состоит в распространении культуры и приобщении к ней все растущего большинства отдельных личностей.
Попробуйте предсказать, чем кончится такое распространение, поразмыслить, должно ли оно непременно привести нас к деградации, иначе говоря, попытайтесь решить заманчиво сложную задачу интеллектуальной физики.
Привлекательность этой задачи для пытливого ума прежде всего проистекает из ее сходства с физическим явлением диффузии, но стоит мыслителю внезапно вернуться к первому объекту, как это сходство тут же превращается в глубокое различие, поскольку речь идет о людях, а не молекулах.
Капля вина, попавшая в воду, слегка окрашивает ее в розоватый цвет, а сама растворяется. Это физическое явление. А теперь представьте себе, что через некоторое время после того, как вино растворилось и вода стала снова прозрачной, мы с изумлением видим: то тут, то там в сосуде образуются капли темного и неразбавленного вина…
Этот феномен Каны Галилейской[22] возможен в интеллектуальной и социальной физике. Тогда речь идет о гении в его противопоставлении диффузии.
Только что мы рассматривали необычные весы, чаши которых не опускались, а поднимались под тяжестью груза. Теперь обратились к жидкой среде, которая словно внезапно переходит от однородного состояния к смешанному, от полного соединения к полному разделению… Таковы парадоксальные образы, которые дают самое простое и понятное представление о том, какую роль в мире – вот уже пять или десять тысячелетий – играет то, что мы именуем Разумом.
Но поддается ли Европейский Разум – или, по крайней мере, самое ценное из того, что в нем есть, – полному распространению? Могут ли такие явления, как демократия, эксплуатация планеты и выравнивание технологий, предсказывать для Европы deminutio capitis[23] и рассматриваться как безоговорочное решение судьбы? Или же мы располагаем какой-то свободой, чтобы противостоять этому угрожающему заговору вещей?
Возможно, мы создаем эту свободу, именно когда ее ищем. Но ради этих поисков нужно на время отказаться от рассмотрения общего и изучать в мыслящем индивиде борьбу личной жизни с жизнью общественной.
1919
Об истории
История – самый опасный продукт, созданный в лаборатории разума. Ее свойства хорошо известны. Она заставляет мечтать, пьянит целые народы, пробуждает ложные воспоминания, усиливает реакции, бередит старые раны, нарушает покой, подпитывает как манию величия, так и манию преследования, делает нации желчными, высокомерными, невыносимыми и тщеславными.
История может оправдать все, что угодно. Она настойчиво ничему не учит, поскольку заключает в себе все и может подобрать пример чему угодно.
Сколько написано книг под названием «Урок того-то…», «Сведения о том-то…»! Что может быть забавнее, чем читать о событиях, представленных в таких книгах как прогноз на будущее уже после того, как они произошли?
В свете современных фактов угроза поддаться соблазну Истории стала, как никогда, реальной.
Политические процессы нашего времени сопровождаются и усугубляются беспрецедентными по масштабу изменениями или, скорее, изменениями порядка вещей. Мир, к которому мы – люди и нации – начинаем принадлежать, лишь подобие привычного нам мира. Система причин, вершащая судьбы каждого из нас, отныне охватывает весь земной шар, заставляя его отзываться на каждое потрясение; теперь ни один вопрос не может быть решен в какой-то отдельной географической точке.
История, как ее воспринимали раньше, представляла собой набор параллельных хронологических таблиц, изредка соединенных то там, то здесь случайными поперечными линиями. Попытки синхронизации не приносили результатов, разве что лишний раз демонстрировали свою бесплодность. То, что происходило в Пекине во времена Цезаря или на берегах Замбези при Наполеоне, происходило на другой планете. Гармония в истории уже невозможна. Все политические темы перепутаны, и каждое событие немедленно приобретает множество параллельных и взаимосвязанных значений.
В этой новой среде политика Ришелье или Бисмарка постепенно теряет свой смысл. Понятия, которыми они оперировали в своих расчетах, соблазны, которыми тешили амбиции своих народов, силы, на которые полагались в своих рассуждениях, уже ничего не значат. Главной задачей политиков было, а кое для кого остается и по сей день, приобретение территорий. Применялась сила, у кого-то отбирали эту вожделенную землю, и этим все сказано. Но те, кто видит здесь лишь действия, ограничивавшиеся переговорами, за которыми следовало противоборство, а затем соглашение, в будущем воздержатся от неизбежных обобщений, как например: ничто теперь не может происходить изолированно, обязательно должен вмешаться весь мир или – теперь нельзя будет ни предсказать, ни описать прямые последствия того, что будет предпринято.
Все искусство великих правительств прошлого окажется бессильным, неспособным к действию или просто непригодным на нынешней разросшейся, разветвившейся взаимосвязями арене политических событий. Нет такого гения, такой сильной личности, такого мощного интеллекта, таких традиций (даже британских), которые могли бы отныне похвалиться тем, что способны одолеть или переделать на свой лад государство и реакции сообщества людей, которым уже не подходят ни старая историческая геометрия, ни старая политическая механика.
Европа навела меня на мысль о предмете, который внезапно оказался перенесен в более сложное пространство, сохранил все знакомые свойства и с виду, похоже, ничуть не изменился, теперь зависит от совсем иных связей. В частности, возможные предсказания, традиционные расчеты стали теперь еще более бессмысленны, чем прежде.
Результаты последней войны[24] показывают нам, что события, которые в прошлом в силу своих решений надолго определили бы лицо и ход общей политики, всего несколько лет спустя из-за смены многочисленных партий, расширения территории, усложнения интересов оказались как бы лишены энергии, обескровлены или противоречивы, судя по их непосредственным результатам.
Нужно ожидать, что подобные перемены станут нормой. Чем дальше идем мы вперед, тем сложнее и менее предсказуемы будут последствия, тем меньше будут отвечать нашим предвидениям политические операции и даже применение силы, иначе говоря, действия прямые и очевидные. Величины, площади, реальные массы, связи между ними, невозможность локализации, мгновенность реакции вызовут к жизни политику, в корне отличную от нынешней.
Поскольку причины не позволяют логически вычислить следствия и, более того, даже вступают с ними в противоречия, то, вероятно, отныне станет неразумным, опасным и просто бессмысленным стремиться к какому-то событию, провоцировать его или, напротив, мешать ему состояться; возможно, политический разум откажется от привычки мыслить событиями, которую развивала и поощряла в нем история. Это не значит, что больше никогда не будут случаться события и великие моменты; их еще предстоит превеликое множество! Но те, кто обязан их ждать, готовить или предотвращать, поневоле постепенно научатся не бояться их последствий. Чтобы вызвать то или иное действие, уже будет недостаточно соединить желание и силу. Ничто так не пострадало от последней войны, как притязания на предвидение. Но ведь на нехватку исторических знаний мы никогда не жаловались, не правда ли?
1927
Заметки о величии и упадке Европы
В Новое время ни одной державе, ни одной империи Европы не удалось дольше полувека продержаться на достигнутой высоте, распоряжаться прилегающим к ней пространством, ни даже сохранить свои завоевания. Здесь потерпели поражение самые великие, и даже самые удачливые политики привели к гибели свои народы. Карл V, Людовик XIV, Наполеон, Меттерних, Бисмарк – средняя продолжительность сорок лет. Без исключения.
Европа имела возможности подчинять и властвовать, предписывать остальному миру действовать во имя европейских целей. У нее были на то и несокрушимые средства, и люди, их создавшие. Намного ниже стояли те, кто распоряжался ею. Они жили прошлым: ничего другого они не умели. И условия для этого тоже остались в прошлом. Европейская история и политические традиции; деревенские, приходские, рыночные распри; зависть и злоба соседей. И в результате – узкий кругозор, ограниченность, доставшиеся в наследство с тех самых пор, когда Европа была столь же невежественна и обладала не большей властью, чем другие регионы земного шара. Она пропустила редкий счастливый случай, о котором даже не подозревала в благоприятное для этого время. Кажется, только Наполеон предчувствовал то, что должно было произойти, и знал, как следовало бы поступить. Он мыслил масштабами современного мира, не был понят и объявил об этом. Но он пришел слишком рано, еще не подоспело время, его возможностям было далеко до наших. После него снова принялись подсчитывать гектары соседа и мыслить сегодняшним днем.
Жалкие европейцы предпочитали играть в арманьяков и бургиньонов[25], нежели возложить на себя ту великую вселенскую роль, которую сумели веками удерживать римляне. Их численность и средства несопоставимы с нашими, но даже в куриных потрохах[26] они умудрялись находить больше точных и плодотворных мыслей, чем во всех наших политических науках, вместе взятых.
Европа будет наказана за свою политику; она лишится вин, пива, ликеров. И многого другого…
Европа явно надеется, что ею будет управлять американская комиссия. К этому ведет вся ее политика.
Если мы сами не можем избавиться от своей истории, то в этом нам помогут счастливые народы, у которых ее нет или почти нет. Именно счастливые народы наделят нас своим счастьем.
Европа заметно отличалась от других частей света. И вовсе не благодаря своей политике, а несмотря на нее и даже вопреки ей она полностью раскрепостила свой разум, соединила страсть к познанию со стремлением к точности, изобрела целенаправленную и действенную любознательность; она неустанно искала поддающиеся точному сравнению и взаимодополняющие результаты, а затем создала свод законов и эффективное судопроизводство. Однако ее политика оставалась прежней; из всех богатств и возможностей, о которых я упоминал, она заимствовала лишь те, что требовались для укрепления этой примитивной политики, для того чтобы снабдить ее самым устрашающим и варварским оружием.
И тогда возник контраст, разница, удивительный диссонанс между двумя состояниями ума, которые проявлялись в зависимости от того, на что он был направлен: занимался ли он своим бескорыстным делом, апеллируя к строгому, критичному, глубокому сознанию, или обращался к политике. Казалось, на долю последней выпало все самое мелкое, негативное и не заслуживающее внимания: инстинкты, идолы, воспоминания, сожаления, притязания, бессмысленные восклицания и непостижимые смыслы – все то, от чего не только отказались, но что просто не переносили ни наука, ни искусства.
Любая политика подразумевает (как правило, не догадываясь об этом) некую идею о человеке, даже выносит мнение о его участи как особой породы: целая метафизика – от самого примитивного сенсуализма до самой разнузданной мистики.
Представьте себе, что вас наделяют неограниченной властью. Вы порядочный человек и хотите сделать все как можно лучше. Вы не витаете в облаках, ваш ум способен трезво оценивать факты, сопоставлять их, и, помимо всего прочего, вы полностью независимы, находитесь в таком высоком и исключительном положении, когда ваши личные интересы сведены к нулю или ничтожны по сравнению с предоставленными и доверенными только вам возможностями. Вас даже не приводит в замешательство то, что смутило бы любого другого, – возложенные на вас ожидания. Вас не волнуют и не удручают связанные с вами высокие надежды.
Хорошо! И что же вы собираетесь сделать? Что вы сделаете СЕГОДНЯ?
Существуют победы per se[27] и победы per accidens[28].
Мир – это скрытая, безмолвная, непрестанная победа возможных сил над вероятными притязаниями.
Настоящий мир может наступить только тогда, когда все люди будут довольны. Иначе говоря, настоящий мир бывает редко. Есть только периоды действительного мира – это не война, а лишь временное соглашение.
Единственные договоры, на которые можно было бы полагаться, – это договоры, заключенные без политической подоплеки.
Все, что делается под благовидными предлогами, по сути, лишено будущего.
Большое достижение, если удается навязывать свою волю противнику. Такое иногда случается. Но эта воля может оказаться роковой. Самое сложное, как мне кажется, определить истинные интересы нации, которые не следует смешивать с ее желаниями. Исполнение наших желаний не всегда спасает от поражения.
Война, исход которой зависит только от неравенства сил противников, – это приостановленная война.
Действия всего нескольких человек имеют для миллионов людей такие же последствия, как для всех смертных, вместе взятых, – грубое вмешательство в их среду обитания. Подобно тому как природные катаклизмы вызывают град, тайфун, эпидемии, так и плоды умственной деятельности влияют на миллионы людей, большинство которых воспринимают их столь же покорно, как причуды небес, морей, земной коры. Ум и воля, воздействующие на массы как разящая без разбора природная стихия, – именно это и именуется политикой.
Не так-то легко сформулировать, что же называется нацией. Самые простые и очевидные ее признаки ускользают от местных жителей, которые не воспринимают то, что постоянно находится у них перед глазами. Наблюдающий за ними иностранец вглядывается излишне пристально и не может уловить тайну общности миллионов людей – их близкое сходство или малозаметное внешнее соответствие.
Итак, существует две возможности ошибиться по отношению к данной нации.
Прежде всего, не так-то легко представить себе нацию в целом. Ум теряется в многогранности ее определений, не зная, какое именно принять. Стоит остановиться на какой-то подходящей формуле, как тут же в голову приходят исключения, которые по забывчивости не были приняты в расчет.
Эта мысль столь же привычна сознанию и присуща чувствам, сколь сложна и неопределенна для размышления. Но то же самое можно отнести и к другим важнейшим понятиям. Мы с легкостью рассуждаем о праве, расах, собственности. Но что есть право, раса, собственность? Мы знаем это и в то же время совершенно не знаем!
Таким образом, первостепенные понятия, абстрактные и вместе с тем жизненно важные, которые так настойчиво и прочно завладевают нами; все термины, порождающие в умах народов и государственных мужей мысли, проекты, заключения, решения, от которых зависят судьбы, благоденствие или бедствия, жизнь или смерть, – все это, если хорошенько вдуматься, всего-навсего расплывчатые и недостойные нашего ума символы… Но тем не менее, когда в разговорах люди оперируют такими размытыми категориями, они прекрасно понимают друг друга. Значит, в целом эти понятия ясны и достаточны для общения, но отдельному сознанию кажутся туманными и противоречивыми.
Нации чужды друг другу, как и люди, различные по характеру, возрасту, вере, нравам и потребностям. Они с любопытством и тревогой вглядываются друг в друга, усмехаются, гримасничают, приходят в восторг от какой-то мелочи и стараются перенять ее, игнорируя целое, умирают от зависти или проникаются презрением. И хотя иногда их желание общаться и прийти к взаимопониманию вполне искренне, но если что-то не складывается, то неожиданно их контакты непременно прервутся. На каком-то уровне возникает совершенно непонятный предел для общения, столь длительный и глубокий, что его невозможно преодолеть.
Не одна нация втайне убеждена, что сама по себе и по своей сути она-то и есть истинная нация, избранная для вечного будущего, и в каком бы состоянии на тот момент она ни находилась, пусть даже обреченная на прозябание или слабость, но только она единственная вправе претендовать на самую высокую награду – на те достоинства, которые сама же себе приписывает. Каждая нация апеллирует к прошлому или возможному; ни одна из них не любит воспринимать свои неудачи как законное наследие.
В зависимости от того, по каким параметрам одна нация сравнивает себя с другими – по протяженности территории, численности населения, материальному прогрессу, нравам, свободам, общественному порядку или по значимости произведений искусства, творений разума, а возможно, даже просто сопоставляя воспоминания и надежды, – она всегда найдет, чем превосходит остальные. В этой вечной игре никто не раскрывает до конца своих карт. Разве что есть карты подлинные, а есть – воображаемые. У одних наций на руках лишь козыри, оставшиеся от Средних веков или Античности, – то, что уже мертво или обесценено; другие делают ставки на свое искусство, красоту ландшафтов, местную музыку, изящество, благородство истории, все это они швыряют на сукно рядом с реальными трефами и пиками.
У каждой нации есть свои основания – настоящие, прошлые или будущие – считать, что ей нет равных. Но это действительно так. Для умозрительной политики и впрямь невозможно сравнить эти крупные индивидуальности, которые соприкасаются и влияют друг на друга лишь своим характером и внешними возможностями. Но главное – то, что их составляет. Их принцип существования, внутренние связи, которые сводят между собой отдельных представителей народа и целые поколения, – у всех наций разные. Ими могут быть раса, язык, территория, воспоминания, интересы, которые по-иному образуют национальную общность организованной агломерации людей. Глубинные основания для такого объединения могут полностью отличаться друг от друга.
Нужно напомнить растущим нациям, что нет в природе такого дерева, пусть даже посаженного в лучшую почву, в самом ярко освещенном месте, которое могло бы бесконечно расти ввысь и вширь.
1938
Америка, проекция европейского ума
Вы любезно попросили меня прокомментировать для читателей «Sintesis» фразу, которая имеет отношение к Америке и приводится в моей книге «Varieté»[29]. Мне кажется, интереснее и понятнее будет выразить здесь более общее мнение, которое само по себе приложимо к Америке.
Если современный мир избежит полного и окончательного крушения всех ценностей, созданных столетиями всевозможных проб и ошибок, и если (уж не знаю, после каких потрясений и превратностей) он добьется политического, экономического и культурного равновесия, то, возможно, разные районы земного шара вместо того, чтобы противостоять друг другу из-за всякого рода несхожестей, соединятся именно благодаря им. Они смогут оставаться сами собой именно потому, что будут свободнее и разумнее участвовать в общем деле жизнеустройства. Скажем, нации перестанут создавать и развивать искусственные индустрии, существующие исключительно за счет субсидий и протекции. Впрочем, само деление обитаемых территорий на политически обусловленные нации представляется чисто эмпирическим и может объясняться с исторической точки зрения. Это деление неестественно, поскольку линия, нанесенная на карте и на земле и представляющая собой границу, зависит от различных случайных обстоятельств, закрепленных договорами. Во многих случаях эта замкнутая линия имеет причудливые очертания: разделяет похожие страны, но объединяет весьма отличные друг от друга и вносит в отношения людей трудности и осложнения; их не только не могут разрешить возникшие из-за этого войны, а, напротив, могут лишь породить все новые и новые столкновения.
Самое любопытное в этом историческом и традиционном определении наций состоит в том, что современный подход к объединению людей в нации – это чистый антропоморфизм. Скажем, одна нация отличается правами на независимость и собственность. Она владеет, приобретает, продает, борется, старается жить и процветать за счет других, ревнует, гордится, бывает богатой или бедной; она критикует других; у нее есть друзья и недруги, есть расположенные к ней нации; у нее проявляются или полностью отсутствуют склонности к искусству. В целом, все вышесказанное скорее относится к людям, чем к нациям, но именно им по стародавней привычке все упрощать мы и приписываем чувства, права и обязательства, положительные свойства и недостатки, волеизъявления и ответственность.
Нет необходимости анализировать следствия такого соотнесения групп людей с отдельными конкретными личностями.
Но современное переустройство земного шара продолжается, и новая система существования, которая должна была бы соответствовать этим огромным изменениям, наталкивается на описанную мною политическую структуру. Обрисуем в двух словах основные черты той трансформации, на которые я указывал в моей книге «Взгляды на современный мир»[30].
Прежде всего, вся земля заселена: не осталось свободных пространств. Кроме того, нужно учитывать все возрастающее техническое равенство народов и, соответственно, последующее уменьшение преимуществ отдельных наций европейского типа. Далее, не забудем о все растущей потребности в физической энергии и, как результат, в веществах, производящих ее путем обработки (уголь, нефть). И наконец, речь идет о быстром и фантастическом росте средств связи.
Все это с каждым днем утверждается, распространяется, набирает силу и существует бок о бок с тяжким наследием старого мира и старой и неуклюжей политики. Из-за этого чудовищно возрастает вероятность конфликтов. Мировое равновесие сильно нарушено. Никто теперь не может похвастаться, что обладает даром предвидения. Самые крупные политики, самые великие умы не способны ничего просчитать. Одно неожиданное изобретение может завтра изменить все предпосылки экономического или военного могущества.
Таким образом, с одной стороны, примитивные и антропоморфические концепции; национальные, независимые и имущественные особенности искусственно поделенных территорий. С другой – все возрастающая взаимосвязь регионов, необходимость в обмене и равновесии, неизбежные техническая и экономическая зависимость друг от друга. В современной войне, когда один человек убивает другого, он убивает либо производителя того, что сам потребляет, либо потребителя того, что сам производит.
Бессмысленно описывать печальные последствия такого состояния дел. Несчастная Европа находится во власти торжества неприкрытой глупости, доверчивости и жестокости. Вполне возможно, что наша древняя и богатейшая культура за несколько лет полностью деградирует. Двадцать лет назад я писал: «Мы, цивилизации, теперь знаем, что мы смертны…»[31] Все, что произошло с тех пор, лишь приблизило смертельную опасность, о которой я предупреждал.
Теперь перейдем к Америке. Всякий раз, когда мои мысли о Европе становятся излишне мрачными и я прихожу в полное отчаяние, проблеск надежды я вижу, вспоминая о Новом Свете. Европа направила в обе Америки свои важнейшие послания, плоды своего ума – самое положительное из того, что она открыла и что в наименьшей степени подвержено искажению при передаче. Произошел подлинный «естественный отбор», который заимствовал у европейского ума продукты, имеющие универсальную ценность, тогда как все наиболее стандартное и принадлежащее истории осталось в Старом Свете.
Я не говорю о том, что все лучшее пересекло океан, а все, что похуже, застряло на этом берегу. Иначе это уже не было бы естественным отбором. Я говорю о том, что все, способное жить под чужим небом, вдали от родного, перекочевало по ту сторону океана и укоренилось на неосвоенных, по большей части, землях.
Ну и чтобы подвести итог, рассмотрим два соображения, логически вытекающие из крайне суммарных предыдущих замечаний.
Прежде всего, на американской земле живут поколения, сохранившие следы предшествующей, и притом разнообразной, жизни. Вполне вероятно, что вследствие контакта и проникновения туда европейских факторов в один прекрасный день возникнут какие-то весьма важные ответные действия. Не удивлюсь, например, тому, что могут появиться очень удачные гибриды, если, например, наши эстетические идеи впишутся в могучее естество самобытного мексиканского искусства. Прививка будет заключаться в привнесении в искусство самых плодоносных методов. Нужно признаться, что любое классическое искусство и есть результат такой прививки.
Вторая мысль совсем иного рода. Если Европе суждено увидеть, как погибает или приходит в упадок ее культура, если наши города и музеи, памятники и университеты будут разрушены в пламени войны, подготовленной по всем правилам науки, если существование мыслителей и творцов станет невозможным или ужасным из-за жестоких политических или экономических обстоятельств, то единственное утешение и надежда будут заключаться в замыслах наших произведений, в памяти о наших трудах, а имена самых великих наших людей не будут преданы полному забвению, как если бы их вообще никогда не существовало, и в Новом Свете найдутся умы, в которых обретут вторую жизнь некоторые замечательные создания несчастной Европы.
1938
По поводу диктатуры
Любая политика, даже самая примитивная, предполагает какое-то представление о человеке и какое-то представление об обществе. Нарисовать себе картину общества – срок его существования, его сплоченность, защищенность от внешних или внутренних причин коррупции – можно лишь с помощью наших знаний о материальных системах или живых существах и о том, как они функционируют. Мы более или менее сознательно пользуемся научными и не слишком научными представлениями о машинах или организмах – сложных соединениях, которые мы создаем или мыслим конечными. Танк или военный корабль; рычаги, силы, винтики или же действия, координация, опасности, способы исцеления, подъем и упадок – все это упоминается только в контексте каких-то связей и событий, зависящих от огромного числа людей.
Образы стóят только того, чего они стоят (но как прикажете размышлять, не прибегая к ним?). Они вносят представление о порядке и хаосе, о хорошей и плохой работе и таким образом позволяют нам судить и критиковать либо структуру предполагаемого механизма, либо человека или людей, которые, казалось бы, контролируют или управляют им. (Здесь могут возникнуть великие иллюзии относительно масштабов и реальности политической власти – о власти этой Власти: чем дальше от нее находишься, тем она кажется могущественнее и прочнее.)
Однако иногда и почти везде случается так, что обстоятельства заставляют нас опасаться за существование машины или организма, о которых идет речь. Ошибки в создании, просчеты в управлении или события, которым власть не в состоянии сопротивляться, нарушают порядок, создают угрозу благосостоянию или жизни ее представителей. Они констатируют, что ничего не работает и ничего не делается, что опасность возрастает, ощущение бессилия, неизбежного краха приближается, усиливается и крепнет, – и в конце концов каждый чувствует себя пассажиром тонущего корабля…
И тогда непременно в умах формируется мысль, идущая вразрез с действительностью, – свежая мысль о разобщенности, неразберихе, нерешительности… Эта «мысль, идущая вразрез…» наверняка воплощается кем-то. И этот кто-то пускает ростки во всех и в каждом.
Подобно тому как голод рисует в воображении аппетитные блюда, а жажда – желанные напитки, так и нетерпеливое ожидание кризиса, предчувствие опасности создают потребность наблюдать, как функционирует власть, осознавать разумность этого управления, а также развивать у большинства граждан ощущение необходимости мощных, быстрых, решительных действий, свободных от препон условности и любого пассивного сопротивления. Такая деятельность может исходить только от одного человека. Только в одной-единственной голове могут возникнуть и сосуществовать ясное видение целей и необходимых для этого средств, способы преобразования понятий в решения и полная их координация. Существует своего рода одновременность и соответствие факторов, определяющих людские мнения и нечто наподобие решающей силы в вынесении резолюций, которые никогда не находят поддержки законодательного большинства. Таким образом, если учреждена диктатура, если Единственный берет власть, то управление государственными делами будет свидетельствовать о продуманной и напряженной воле, а стиль конкретного человека будет заметен во всех правительственных актах, тогда как государство, безликое и беззвучное, будет проявлять себя лишь как нечеловеческая сущность, абстрактная эманация статистического или традиционного происхождения, действуя либо по заведенному шаблону, либо наугад.
В действительности, как должно быть радостно (примерно так чувствует себя зритель во время захватывающего спектакля) соединять мощь власти с желанием дать возможность народу исполнить то, что замышлялось без его участия; а иногда самому изменять, причем надолго, характер нации – так когда-то изменил деятельную душу Англии самый глубоко мыслящий из всех диктаторов – Кромвель, чудовище и чудо в глазах Паскаля и Боссюэ.
В конце концов, только диктатор обладает полнотой власти. Он присваивает себе все ценности, подгоняет все мнения под свои собственные. Убежденный в единственной правильности и точности своей мысли – поскольку в тот момент, когда общество пребывало в растерянности и волнении, эта мысль оказалась самой смелой и удачной, – он превращает остальных индивидов в проводников этой мысли. Он потеснил немощный или загнивающий режим, выгнал недостойных или неспособных, а вместе с ними устранил законы или нравы, порождавшие сумбур, промедление, ненужные проблемы, истощавшие энергию государства. И среди этих разрозненных действий он изгоняет свободу. Многие легко смирились с такой потерей. Следует признаться, что свобода – одно из тяжелейших испытаний, какому можно подвергнуть народ. Не всем индивидам и нациям даровано умение быть свободными, поэтому было бы возможно классифицировать их именно по этому признаку. Более того, в наше время для большинства из нас свобода является (а как же иначе?) лишь видимостью. Никогда еще государство, даже самое либеральное и по сути, и по своим декларациям, так крепко не зажимало, не ограничивало, не обусловливало, не стесняло, не обтесывало, не определяло человеческую жизнь. Более того, никогда еще общее устройство человеческого существования так сильно не подавляло личность, никогда еще с помощью упорядоченного по часам образа жизни, господства физических средств, воздействующих на эмоции, сознательно вызванной гонки, принуждения к подражанию, злоупотребления «серийностью» и т. д. люди не превращались в продукты некой системы, стремящейся сделать их совершенно идентичными, даже в их пристрастиях и развлечениях. Все мы – рабы одной системы, чьи гены безостановочно распространяются благодаря нами же и созданным средствам, чтобы все сильнее и сильнее воздействовать на общие для нас сферы жизни. Любитель быстрой езды будет мешать другому любителю быстрой езды; то же произойдет и в среде радиолюбителей, и среди любителей отдыха на море или в горах. Если к ограничениям, возникшим из-за вмешательства в наши развлечения, добавить еще и те, что навязаны многим нынешним трудовым дисциплинам, то мы увидим: диктатура лишь завершила систему принуждения и взаимосвязей, жертвами которой являются наши современники в странах с самым либеральным политическим режимом, в той или иной степени это сознающие.
Как бы то ни было, установленный диктаторский режим сводится к простому разделению и организации народа. Создается впечатление, что один-единственный человек берет на себя все высшие духовные функции: отвечает за «счастье», «порядок», «будущее», «могущество», «престиж» национального организма – за все, что находится на виду, и для этого, несомненно, необходимы единство, власть, преемственность управления. Он оставляет за собой право действовать напрямую во всех областях и принимать единоличные решения по любому вопросу. С другой стороны, остальные индивиды, независимо от их ценности и личной состоятельности, сводятся к инструменту или сырью для подобных действий. Этот человеческий материал, соответствующим образом разделенный, будет производить весь комплекс «автоматических операций».
Субординация такого рода особенно нестабильна, поскольку приложима к народу, многие представители которого в какой-то мере сами наделены диктаторским мышлением (то есть те, кто хочет все понимать и способен действовать). Сохранение диктатуры требует постоянных усилий, ибо диктатура – нечто наподобие кратчайшего и наиболее энергичного ответа на критическую ситуацию, ощущаемую всеми, – рискует оказаться ненужной и как бы исчезнуть, как только благополучно завершится миссия, которую она на себя возложила. Некоторым диктаторам удалось свести ее к разумному пределу. Другие попытались ослабить железные объятия собственной власти и постепенно вернуться к более умеренному режиму, что представляется делом весьма деликатного свойства. Третьи стараются укрепиться любыми способами. Помимо прямых принудительных мер и постоянного контроля, они изыскивают достаточно продуктивные возможности – занимаются муштрой молодежи и пытаются придать особый блеск достижениям и очевидным преимуществам самой системы. Они вкладывают в эту задачу весь свой ум и энергию, с помощью которых прежде заставили признать себя. Но подобной политики может оказаться недостаточно, или ее результаты станут заметны лишь в весьма отдаленном будущем. Тогда начинают подумывать об искусственном возвращении к начальным условиям: создают напряжение и те же угрозы, с помощью которых была установлена диктатура. Тут-то становятся притягательными образы войны.
За несколько лет нам довелось наблюдать гибель семи монархий (кажется, так); их число почти тождественно числу возникших диктатур; мы увидели, как у многих наций режим хотя и не изменился, но подвергся насильственным преобразованиям, вызванным не столько реальными событиями, сколько рассуждениями и сравнениями, родившимися в умах их соседей. Интересно, что теперь диктатура стала заразной, как до этого была свобода.
Современный мир, так и не научившись переносить свою душу, память, социальные привычки, условности политики и права в новое тело, в организм, который сам недавно создал, не может разобраться в ежеминутно возникающих контрастах и противоречиях между идеалами истории, составляющими его интеллектуальный багаж и эмоциональный потенциал, и нуждами, связями, условиями и быстрыми глобальными изменениями позитивного и технического толка, которые удивляют его и ставят под сомнение весь его прежний опыт.
Он ищет для себя новую экономику, новую политику, новую мораль, новую эстетику и новую религию – и даже… возможно, новую логику. Неудивительно, что среди только начавшихся блужданий вслепую, успех и сроки которых еще невозможно предугадать, то там, то тут возникают и даже укореняются идея диктатуры и пресловутый образ «умного тирана».
1934
Своевременное воспоминание
В 1896 году я ездил в Лондон. И хотя я был там совершенно один, мне пришлось в силу своих занятий ежедневно общаться с большим количеством людей, причем весьма колоритных. Я любил Лондон, который был в ту пору очень своеобразным, как говорил Верлен, «библейским городом»[32]: никому еще не удалось лучше описать этот город всего в нескольких стихотворениях. Я на редкость остро почувствовал там, что значит раствориться в толпе, стать какой-то крохотной частицей живого множества, плавно перетекающего бесконечными путями – по Стрэнду, по Оксфорд-стрит, через мосты, теряющиеся в клубах тумана. Меня пьянил глухой гул шагов, который оставлял в моем сознании лишь ощущение фатальности порывов наших судеб. Я безропотно, до полного изнеможения, отдавался во власть этого людского потока, где смешивались лица, манеры, отдельные жизни, уверенность каждого в собственной неповторимости. Оказавшись среди прохожих, я явственно ощущал, что наше дело – сторона, что ни эти люди, ни я сам никогда больше не окажемся рядом. С чувством горького и странного удовольствия я осознавал простоту статистических выкладок нашего существования. Моя исключительность растворялась в толпе индивидуальностей, и я становился неразличимым и словно размытым. Именно в этом мы должны честно признаться самим себе.
Уильям Ротенштейн. Портрет Уильяма Эрнста Хенли. Рисунок. 1897
Как-то раз, устав от толпы и одиночества, я решил навестить поэта Хенли[33]. Его очень любил Малларме и рассказывал мне о нем. Он описал его одним словом: «Вы увидите льва».
Уильям Хенли принял меня более чем любезно в своем коттедже в Барнсе, на берегу Темзы.
Удивительное выражение лица старого поэта, потрясшее Малларме, и впрямь производило неизгладимое впечатление. Но с первых же слов этот зверь с крупной головой, действительно напоминавшей голову льва, увенчанную густой гривой, переходившей в рыжевато-седую бороду, расположил меня к себе, и я почувствовал себя очень легко, а вскоре – даже излишне легко. Излучая жизнерадостность, он то и дело принимался говорить по-французски глубоким и приятным голосом с сильным акцентом, его язык заворожил меня своей выразительностью и свежестью, но странно дисгармонировал с викторианской обстановкой маленькой гостиной. Я не мог поверить своим ушам (пусть этот оборот употребляется слишком часто, но он замечательно выразителен).
Хенли явно забавляло и воодушевляло мое плохо скрытое изумление, и с воистину детской радостью, прерывая свою речь раскатистым смехом, он рассказывал мне потрясающие вещи, подпуская скабрезные и на удивление точные жаргонные французские словечки.
Я был шокирован… А что может быть более лестным, чем быть повергнутым в шок англичанином в Англии?
Жан-Луи Форен. «Парижская комедия»
Но меня мучило любопытство, каким образом хозяин дома освоил искусство бранной речи и весь этот богатейший словарь? Вдоволь насладившись моим удивлением, он не стал скрывать от меня обстоятельств, благодаря которым оказался столь глубоко осведомлен. Вскоре после поражения Парижской коммуны он стал общаться с французскими беженцами, так или иначе с нею связанными, которые нашли приют в Лондоне. Он был знаком с Верленом, Рембо, многими другими, выговаривавшими abssomphe[34] и et coetera[35].
Гарри Фернисс. Портрет Уильяма Эрнста Хенли. Рисунок. 1880
Нужно признаться, что повседневная речь поэтов не ограничена никакими рамками. Они виртуозно владеют всей палитрой образов и слов. Эти двое, которых я упомянул, оперировали ею с легкостью гениев и не лишали себя удовольствия вносить туда еще более выразительные выражения. Все это не новость, но значительно меньше известно и крайне поразительно другое – то, что, согласно преданию, сам златоуст Ламартин не гнушался подчас изрекать чудовищные непристойности…
Я заметил это Хенли, и тот выглядел польщенным…
Затем вошли две дамы.
После ужина они оставили нас наедине, и, когда Хенли курил трубку, а я – свои неизменные сигареты, разговор коснулся совсем иной темы. Он рассказывал об издании, которым руководил, – «The New Review», где время от времени печатал статьи по-французски. Мне показалось из последних его слов, что речь зайдет обо мне, но я не мог и предположить, что этот диалог настроит мой ум на размышления, совершенно далекие от привычных мне тем и насущных проблем.
Журнал, как объяснил он, только что опубликовал ряд статей, вызвавших в Англии сперва удивление, постепенно переросшее в волнение, которое практически сменилось негодованием.
Автору, господину Уильямсу, пришла в голову мысль внимательно рассмотреть британскую торговлю и индустрию, и он обнаружил, что им угрожает соперничество с Германией. Благодаря научной организации производства и потребления, транспортным перевозкам и рекламе, благодаря исключительно точной всепроникающей подробной информации во всех областях экономики немецкие предприниматели систематически вытесняли английские товары с мировых рынков и даже добились преимущества в колониях Великобритании. Вся последовательность этого широкого и систематического вытеснения была тщательно описана Уильямсом и представлена в английском стиле: минимум мыслей и максимум фактов.
Одно только заглавие, которое Уильямс дал своей серии статей, уже начинало приносить огромный доход. Знаменитый законопроект должен был скоро включить эти три слова в законодательство, и выражение «Made in Germany»[36] сразу же отпечаталось в английских умах.
– Вы это читали? – спросил меня Хенли.
– Разумеется, нет.
– Of course[37]. Завтра я пришлю вам подборку. Вы сможете прочесть истории Уильямса.
– А потом?
– Потом вы напишете для меня хорошую статью обо всем цикле, что-то вроде философского заключения во французском духе. Shall we say ten pages (4500 words)? And can you let me have the copy very soon? Say, within ten days?[38]
Я рассмеялся ему в лицо: такая уверенность возникает, когда нет ни желания, ни средств, ни обязательств что-то делать, да и вообще делать это ты вовсе не собираешься. Я и помыслить не мог о том, чтобы рискнуть заняться такой работой, столь чуждой моим склонностям, к тому же я даже не знал, как к ней подступиться.
В результате, едва вернувшись в Париж (с поручением передать привет for the good Stéphan[39]), я приступил к делу, то есть к размышлениям. Самое вероятное следствие мгновенного решения, которое напрашивается само собой, – это дополнительное решение. Очевидность всегда порождает сомнение, утверждение спровоцировано отрицанием, а невозможность, увиденная сперва очень отчетливо, тут же обостряет все ресурсы воображения, которые выступают против нее и предлагают самые разнообразные выходы…
Один из них привлек меня. У меня было несколько книг по военной тематике, поскольку такие методы меня вообще интересовали, а в то время примеры масштабной организации с разделением функций и иерархией существовали лишь в первоклассных европейских армиях. Подобные обобщения казались мне возможными. Экономическая война представляет собой лишь форму естественных войн между живыми существами: я не говорю «людьми», ведь можно предположить, что в ту пору человек находился еще только на стадии проекта.
Я также заметил, что современная наука так легко сближается с этой организованной деятельностью именно потому, что именно она послужила моделью науке. Она разделяет, выделяет, требует дисциплины и т. д. Наконец, на основе своих сравнений я сделал существенные прогнозы. Здесь я позволю себе процитировать:
«Все народы, достигшие стадии великих наций или вернувшиеся в этот ранг в эпоху существования таковых, став старше и совершеннее, внезапно стремятся воспроизвести то, что более древние нации создали в результате векового опыта; эти новые нации полностью организуются по уже готовому принципу, наподобие того, как искусственно возведенный город всегда строится по четкому геометрическому плану. Германия, Италия и Япония – именно такие нации, возрожденные позднее на основе научной концепции, не уступающей в совершенстве результатам анализа процветания соседних стран или современного прогресса. Россия могла бы представить собой аналогичный пример, если бы огромность ее территории не являлась препятствием для быстрого осуществления общего проекта… <…>
…Япония, должно быть, думает, что Европа создана для нее…»
Эта статья вышла 1 января 1897 года в «The New Review». Уже сорок восемь[40] лет назад. Однако сравнение упомянутых там наций и некоторые заключения, как мне кажется, еще не утратили своей актуальности. То, что происходит на Ближнем Востоке и за его пределами, выглядит как воспоминание.
1938
Мысли о прогрессе
Художники былых времен не любили то, что именуется Прогрессом. В творчестве они находили его не больше, чем философы – в нравах. Они осуждали варварские проявления знаний, грубое вмешательство инженеров в ландшафт, тиранию механики, упрощение отдельных человеческих личностей ради достижения гармонии сложных коллективных организмов. К 1840 году уже стали слышны возгласы возмущения первыми, едва наметившимися переменами. Хотя романтики были современниками Амперов и Фарадеев, они либо без труда игнорировали науку, либо высокомерно ее третировали, либо извлекали из нее только то, что относилось к области фантастики. Их умы искали прибежище в ими же выдуманных Средних веках; в алхимии они не замечали химика. Им нравились лишь Легенда и История, иначе говоря, антиподы Физики. Они бежали от организованного существования и укрывались в страстях и чувствах, культуру которых (включая комедию) сами же и создали.
Но вот пример достаточно явных противоречий в интеллектуальных действиях великого человека той эпохи. Не кто иной, как Эдгар По, который одним из первых разоблачал новое варварство и суеверия Нового времени, первым из писателей внес в литературное производство, в искусство создания вымысла, не говоря уже о поэзии, тот самый аналитический дух, выверенный расчет, чьи действия и злодеяния он сам же яростно порицал.
Таким образом, идолу Прогресса противостоял идол, клянущий Прогресс, и оба они превратились в клише.
Мы лишь умеем размышлять о чудесных переменах, которые происходят вокруг нас и в нас самих. Новые возможности, новые гены… Никогда еще мир не пребывал в такой растерянности, выбирая свой путь.
Когда я старался понять, почему художники испытывают такую антипатию по отношению к прогрессу, мне попутно пришло в голову несколько мыслей, пусть и не слишком глубоких; впрочем, я и не претендую на высокие оценки.
В первой половине XIX века художник находит и определяет свою противоположность – буржуа. Буржуа – фигура, симметричная романтику. Однако ему приписывают противоречивые свойства, поскольку считают рабом рутины и одновременно нелепым приверженцем прогресса. Буржуа любит все устойчивое и верит в совершенство. Он воплощает здравый смысл, связь с непосредственной реальностью, хотя все сильнее верит в неизбежное улучшение жизненных условий. Художник же ограничивается областью грез.
Впрочем, ход времени – или, если угодно, демон неожиданных комбинаций (тот, кто формулирует и извлекает самые поразительные выводы из того, что есть, а затем складывает из них то, что будет) – забавы ради замечательным образом смешал два совершенно противоположных понятия. Случилось так, что иррациональное и позитивное образовали удивительный альянс, и эти два старых недруга сошлись, чтобы увлечь наши жизни на стезю перемен и непрерывных неожиданностей. Можно сказать, что человек привыкает считать преходящим любое знание, а любой уровень индустрии и связи между нею и знанием – временными. Такое для нас в новинку. Основные жизненные принципы не могут теперь игнорировать непредвиденное. Реальность уже не имеет четких границ. Место, время, материя допускают свободы, о которых прежде и помыслить было невозможно. Строгость порождает грезы. Грезы претворяются в жизнь. К здравому смыслу, сотни раз нарушенному, высмеянному удачными экспериментами, теперь взывают лишь по невежеству. Значимость среднестатистического очевидного сведена к нулю. В прошлом воззрения и решения принимались априори, приобретая тем самым неоспоримую силу, сегодня это только обесценивает их. То, что было общеизвестно всегда и повсюду, теперь, похоже, ничего не значит. Уверенности, возникавшей от сходности мнений или свидетельств большого числа людей, теперь противостоит объективность зафиксированных фактов, которые проверяются и интерпретируются узким кругом специалистов. Возможно, цена, приписываемая единому мнению (на котором зачастую зиждутся наши нравы и гражданские законы), была лишь проявлением радости, присущей многим людям, которые приходят к общему согласию и ощущают свое подобие себе подобным.
И наконец, все мечты человечества, отраженные в различных сказках, – способность летать и находиться под водой, появление исчезнувших вещей, слово, запечатленное, переданное, отделенное от времени и источника, и другие невероятные вещи, о которых люди даже и не мечтали, – теперь перестали быть невозможными или немыслимыми. Сказочное стало товаром. Производство машин по изготовлению чудес кормит тысячи людей. Но художник совершенно в этом не участвует. Чудеса творят наука и капитал. Буржуа вложил свои сбережения в вымысел и спекулирует на гибели здравого смысла.
Людовик XIV на вершине своего могущества не имел и сотой доли той власти над природой, тех способов развлечения и возможностей просвещать свой ум или же питать его новыми впечатлениями, которые сегодня доступны многим людям весьма среднего достатка. Конечно, я не принимаю в расчет стремления командовать, подчинять, наводить страх, покорять, казнить или миловать – все это Божий промысел и театральное действо. Но время, расстояние, скорость, независимость, изображения всего на свете…
Сегодня человек – молодой, здоровый, достаточно состоятельный – летает куда пожелает, быстро пересекает весь земной шар, каждый вечер ложится спать в окружении дворцовой роскоши. Он может выбрать и воплотить сотни жизней, испытать немного любви, немного уверенности в себе, всего понемногу. Если он не обделен разумом (а наделен им именно в необходимой мере), он срывает лучшие плоды и ежеминутно ощущает счастье. Самый великий монарх не вызывает такой зависти. Телу великого короля (его кожному покрову, его мышцам) довелось испытать гораздо больше, чем любому человеку сегодня, то же относится и к его ощущениям тепла или холода. Если король страдал, то ему почти не могли помочь. Ему оставалось лишь стенать и корчиться от боли на мягкой перине, под балдахином, не надеясь на скорое облегчение, и все из-за непонятного нам отсутствия препаратов, которые современная химия делает доступными любому страждущему.
Таким образом, многим нашим современникам гораздо легче получать удовольствия, бороться с болезнями и скукой, удовлетворять любого рода любопытство, чем самому могущественному человеку Европы двести пятьдесят лет назад.
Предположим, что огромные перемены, которые мы наблюдаем и которые нами движут, будут продолжаться и в конце концов изменят то, что еще уцелело от нынешних нравов, сформируют иные жизненные потребности и средства их достижения, и тогда очень скоро совершенно новая эпоха породит людей, которые утратят привычку мысленно держаться за прошлое. История предоставит им странные, практически непонятные свидетельства, ведь их время не будет иметь никаких аналогий с прошлым и ничто из прошлого не доживет до их настоящего. Все в человеке, за исключением чисто физиологических особенностей, подвергнется изменению, поскольку наши устремления, политика, войны, привычки и искусства теперь подчинены режиму скорых подмен; они все больше зависят от позитивных наук, то есть все меньше – от того, что было. Новые факты приобретают ту значимость, которая прежде отводилась историческим фактам и традициям.
Жозе Белон. Иллюстрация из книги «Парижские анекдоты». 1885
Уже сейчас какой-нибудь уроженец молодой страны, приехавший посетить Версаль, может и должен воспринимать всех этих персонажей, увенчанных огромными шевелюрами из мертвых волос, разодетых в расшитые золотом наряды и гордо застывших в парадных позах, так же, как мы разглядываем в этнографическом музее манекены, укутанные в перья или шкуры и представляющие жрецов или вождей вымерших племен.
Жозе Белон. Иллюстрация из книги «Парижские анекдоты». 1885
Одно из вернейших и жесточайших проявлений прогресса – дополнительное наказание, сопровождающее смерть, которое усиливается по мере ускорения революции нравов и идей. Просто погибнуть мало, нужно стать непонятным, почти нелепым; и будь то Расин или Боссюэ, они должны занять место рядом со странными, пестрыми, татуированными жутковатыми фигурами, выставленными на посмешище. Они стоят рядами в музейных галереях, постепенно делаясь неотличимыми от чучел из мира животных…
Раньше я старался составить положительное представление о том, что именуется прогрессом. Исключив, таким образом, все соображения морального, политического или эстетического толка, я полагал, что прогресс сводится к очень быстрому и очень заметному росту силы (механической), к которой прибегают люди, и к росту точности, какой они могут достичь в своих предвидениях. Определенное число лошадиных сил, количество десятичных знаков, поддающихся проверке, – именно эти признаки, без сомнения, резко возросли с прошлого века. Парижская улица трудится и грохочет, как настоящий завод. Вечером – празднество огней, драгоценный свет демонстрирует полуослепленным прохожим возможности невероятной расточительности, почти преступной щедрости. Не кажется ли вам, что роскошь стала публичной и непреходящей необходимостью? Как знать, что показало бы нам более детальное изучение этих уже привычных для всех излишеств? Возможно ли, что какой-то сторонний наблюдатель подумал бы, глядя на уровень нашей цивилизации, что большая война явилась лишь мрачным, но прямым и неизбежным следствием развития наших возможностей? Продолжительность, размах, интенсивность и даже жестокость этой войны отвечали размаху нашей мощи. Война соответствовала уровню наших ресурсов и нашей промышленности мирного времени, но отличалась масштабами от предыдущих войн, как того требовали наша боевая техника, материальные ресурсы, система субординации. Правда, разница заключалась не только в размерах. Согласно физике нельзя увеличить предмет, не изменив его свойства; подобные фигуры существуют только в чистой геометрии. Сходство, как правило, – лишь игра ума. Последнюю войну нельзя рассматривать просто как обострение старых конфликтов. Войны прошлого завершались еще до того, как полностью выдыхались участвовавшие в них нации. Так, потеряв всего лишь одну фигуру, хорошие шахматисты прекращают партию. Иначе говоря, драма завершалась по негласному соглашению, а событие, определявшее неравенство сил, было скорее символическим, нежели фактическим. И напротив, совсем недавно нам довелось увидеть, как современная война фатальным образом продолжалась до полного истощения противников, все ресурсы которых, включая самые удаленные, постепенно уничтожили друг друга на линии огня. Знаменитое изречение Жозефа де Местра[41]: «Что есть проигранная битва? Это битва, которую считают проигранной» – тоже утратило свою первоначальную правоту. Отныне битва действительно проиграна, когда людей, хлеба, золота, угля, нефти не хватает не только армии, но и тылу страны.
Среди многочисленных достижений прогресса самое удивительное – это прогресс света. Еще несколько лет назад свет затрагивал лишь область зрения. Он мог быть и мог отсутствовать. Он распространялся в пространстве, где сталкивался с материей, которая так или иначе изменяла его, но оставалась ему чуждой. И вот он превратился в главную мировую загадку. Его скорость выражает и ограничивает нечто основополагающее для вселенной. Допускают, что он имеет вес. Изучение его излучения разрушает наши представления о пустом пространстве и чистом времени. Вместе с материей он создает сходства и различия, сгруппированные непонятным образом. Наконец, тот же самый свет, общепринятый символ полного, четкого и совершенного знания, оказался вовлечен в своего рода интеллектуальный скандал. Вместе со своей сообщницей-материей он скомпрометирован и втянут в процесс, куда вовлечены постоянное против непостоянного, вероятное против воображаемого, единицы против больших чисел, анализ против синтеза, скрытая реальность против преследующего ее интеллекта, проще говоря, непонятное против понятного. Наука достигла бы здесь своей критической точки. Но в конце концов все решится…
1929