Эстетика Фрейда. Образы бессознательного — страница 25 из 32

Очуждение – это неопределенность эстетического соотношения, возвращенная внутрь репрезентативного вымысла и сосредоточенная в силе столкновения разнородности. Сама эта разнородность – нелепая история продажи поддельных слонов, торговцы цветной капустой, разговаривающие стихами, и прочее – должна была производить двойной эффект: с одной стороны, ощущаемая странность должна была рассеяться с осознанием ее причин, с другой – она должна была передать свою аффективную силу нетронутой, чтобы преобразовать это осознание в протестную силу.

Итак, речь шла о том, чтобы сплавить в едином процессе эстетическое столкновение различных форм чувствования и репрезентативную коррекцию поведения, эстетическое разделение и этическую непрерывность. Но нет оснований для того, чтобы столкновение двух модусов чувствования превращалось в осознание причин вещей или чтобы оно подталкивало к решению изменить мир. Это противоречие остается присуще диспозитиву критического произведения, но тем не менее не оставляет его безрезультатным. Оно может способствовать преобразованию карты воспринимаемого и мыслимого, созданию новых форм чувственного опыта, нового дистанцирования от существующих конфигураций данностей.

Однако подобный эффект не может быть просчитываемой трансляцией между чувственным художественным столкновением, интеллектуальным осознанием и политической мобилизацией. Мы не переходим от просмотра спектакля к пониманию мира и от интеллектуального понимания к решению действовать. Мы переходим от чувственного мира к другому чувственному миру, который определяет иные горизонты допустимого и недопустимого, иные способности и неспособности.

Работают именно диссоциации: разрыв соотношения между одним смыслом и другим, между, с одной стороны, видимым миром, модусом аффекта, режимом интерпретации и, с другой стороны, пространством возможностей; разрыв между самими чувственными ориентирами, которые дают возможность быть на своем месте в некоем порядке вещей.

Расхождение между целями критического искусства и реальными формами его действенности имело силу, пока система понимания мира и формы политической мобилизации, которым оно могло содействовать, были достаточно могущественны, чтобы самим его поддерживать. Оно обнажилось тогда, когда эта система потеряла свою очевидность, а эти формы – свою власть. «Разнородные» элементы, которые критический дискурс собирал вместе, на самом деле уже были соединены существующими интерпретационными схемами. Достижения критического искусства подпитывались очевидностью диссенсуального мира.

В таком случае встает вопрос: что происходит с критическим искусством, когда этот диссенсуальный горизонт утрачивает свою очевидность? Что происходит с ним в контексте современного консенсуса?

Слово консенсус означает в действительности нечто большее, чем «современную» форму правления, отдающую приоритет экспертизе, арбитражу и переговорам между «социальными партнерами» или разными типами сообществ. Консенсус означает согласованность между чувством и смыслом, то есть между модусом чувственной данности и режимом интерпретации этих данных. Он означает, что, какими бы ни были наши расхождения в идеях и чаяниях, мы воспринимаем одни и те же вещи и придаем им одно и то же значение.

* * *

Кино, фотография, видеоарт, инсталляции и все формы перформативных искусств, задействующих тела, голоса и звуки, помогают перековывать рамки нашего восприятия и динамику наших аффектов. Но никто не может обойти эстетический разлом, разделяющий эффекты тех или иных художественных замыслов и преграждающий «царский путь» к реальному, которое было бы обратной стороной слов и образов.

Этой обратной стороны нет. Критическое искусство – это искусство, знающее, что его политическое воздействие заключается в эстетической дистанции. Критическое искусство знает, что это воздействие не может быть гарантировано, что оно всегда несет в себе нечто неразрешимое.

Но есть два способа мыслить это неразрешимое и работать с ним. Можно рассматривать неразрешимое как положение вещей, в котором противоположности уравниваются, и превращать демонстрацию этого уравнивания в удобный момент для новой художественной виртуозности.

А можно усматривать в неразрешимом переплетение нескольких различных политик, оформлять это переплетение в новые фигуры, изучать его внутреннее напряжение и таким образом смещать баланс возможностей и распределение способностей.

Эмансипированный зритель(из одноименной работы)

Разделение «я»

Несколько лет назад меня попросили открыть дискуссию о зрителе в одной художественной академии на основе идей, развитых в моей работе «Невежественный учитель». Поначалу это предложение привело меня в некоторое замешательство. В «Невежественном учителе» рассказывалось об оригинальной теории и необычной судьбе Жозефа Жакото, смутившего общественность начала XIX века утверждениями о том, что один неуч способен обучить другого неуча тому, чего не знает сам. Жакото провозглашал равенство интеллектуальных способностей и противопоставлял народному образованию интеллектуальную эмансипацию.

К середине столетия его идеи были забыты. В 1980-х мне показалось уместным вернуть их к жизни, бросив камень интеллектуального равенства в огород дискуссий о целях государственной школы. Однако как применить к рассуждениям о современном искусстве мысль человека, для которого художественный мир представлен именами Демосфена, Расина и Пуссена?

Впрочем, по размышлении я понял, что сегодня отсутствие всякой прозрачной связи между идеей интеллектуальной эмансипации и вопросом о зрителе – это своего рода вызов. Эта мысль могла бы стать поводом для радикального разрыва с теоретическими и политическими допущениями, которые до сих пор, даже в постмодернистской форме, составляют сущность споров о театре, представлении (performance) и зрителе. Однако чтобы заставить эту связь проявиться и придать ей смысл, нужно было воссоздать сеть допущений, помещающих вопрос о зрителе в центр дискуссий о связях искусства и политики.

Нужно было обрисовать общую модель рациональности, на основе которой мы привыкли судить о политических импликациях театрального зрелища. Под театральным зрелищем я понимаю здесь все формы зрелища, в которых действующие тела помещаются перед собранием зрителей: драматическое действие, танец, перформанс, пантомима и прочие.

Обширная критическая литература, предметом изучения которой был театр на протяжении всей своей истории, в действительности может быть сведена к одной базовой формуле. Я назову ее парадоксом о зрителе, парадоксом, быть может, еще более основополагающим, чем знаменитый парадокс об актере. Выразить его несложно: не бывает театра без зрителя (даже если это единственный и спрятанный зритель, как в воображаемой постановке «Побочного сына» в «Беседах» Дидро).

Между тем, по словам обвинителей, быть зрителем плохо по двум причинам. Во-первых, смотреть есть нечто противоположное тому, чтобы познавать. Зритель находится перед видимостью и ничего не знает о процессе производства этой видимости, как и о реальности, которую она скрывает.

Во-вторых, смотреть есть нечто противоположное тому, чтобы действовать. Зрительница остается неподвижной на своем месте, она пассивна. Быть зрителем – значит быть обделенным как способностью познавать, так и способностью действовать.


Без названия.

Художник Джозефин Мексепер.


Такой вывод открывает дорогу двум различным умозаключениям. Первое состоит в том, что театр – вещь совершенно скверная, это место иллюзий и пассивности, которое нужно упразднить ради того, чему оно препятствует: ради познания и действия, действия познания и действия, ведомого знанием. Так, Платон когда-то заключил, что театр есть место, где невеждам предлагается наблюдать за страдающими людьми. Театральная сцена предлагает им зрелище некоего pathos, демонстрацию некоего недуга, которым являются желание и страдание, то есть разделение «я», проистекающее из неведения.

Воздействие, свойственное театру, состоит в том, чтобы передать этот недуг посредством другого недуга: недуга взгляда, порабощенного тенями. Он передает недуг неведения, заставляющий персонажей страдать с помощью машины неведения – оптической машины, приучающей взгляд к иллюзии и пассивности. Следовательно, правильное сообщество не терпит театрального опосредования: это сообщество, где мера, управляющая им, напрямую встроена в живые отношения между его членами.

* * *

Этот вывод наиболее логичен. Тем не менее он не получил широкого распространения среди критиков театрального мимесиса. Чаще всего они сохраняли исходные посылки, но при этом приходили к другим выводам. Где театр, там и зритель, – говорили они, – вот в чем зло. Таков замкнутый круг театра – в том виде, в каком мы его знаем, каким его слепило наше общество по собственному подобию.

Следовательно, нам нужен другой театр, театр без зрителей. Не театр с пустым залом, но такой театр, где пассивное оптическое отношение, заключенное в самом слове, подчинилось бы другому отношению, которое заключено в другом слове, и это слово обозначает происходящее на сцене, драму.

Драма – значит действие. Театр – это место, где движущиеся тела осуществляют некое действие перед живыми телами, которые нужно привести в движение. Последние, однако, могут отказаться от реализации этой своей способности. Но способность эта вновь заявляет о себе, ее пробуждает выступление первых, интеллектуальный импульс, создающий представление, а также энергия, производящаяся им.

Именно на основе этой активной способности нужно строить новый театр, вернее, театр, возвращенный к своему первичному свойству, к своей подлинной сущности, лишь вырожденную версию которой представляют собой зрелища, заимствовавшие его имя.

Нужен театр без зрителей, где присутствующие обучаются, а не соблазняются образами, где они становятся активными участниками, вместо того чтобы быть пассивными наблюдателями.