Что десяти небес нам стоила земля.
Итак, прежде всего сумерки свободы означают, что само слово «свобода» погружено в толщу сумерек. В самом деле, сумерки не сводятся ни к началу, ни к концу дня. Это такой день, что подобен ночи, день без солнца. Тем не менее, поэт говорит, что «солнце, судия, народ», восходит, правда, «в глухие годы». Солнце революции, солнце, что при желании превращается в судью или народ, является незримой, бессветной звездой, облаченной туманной тканью своих подобий, своей нескончаемой метафоризации.
Окружающий солнце густой туман, непроницаемая и исполненная щебетом связанных ласточек мгла есть не что иное, как туман всех слов и всех образов, которые вот уже целое столетие неотвязно за ним следуют или, может быть, за которыми неотвязно следует оно, это солнце.
Густые сумерки свободы – это толща романтической природы, господствующего означающего XIX века, которое, переходя от одной иллюстрации к другой, от одного путешествия к другому, заполнило все промежутки между умопостигаемым и чувственным миром. Ода явственно перекликается с критической прозой Мандельштама, направленной против XIX века, всеядного столетия, жадного до реальных или метафорических путешествий, в ходе которых были исхожены вдоль и поперек все земли, разведаны все моря и небеса; столетия разболтанного, беспозвоночного, вроде спрута, жаждущего все ухватить своими щупальцами; столетия пожирателей слов и глотателей пространств.
Плотное покрывало его подобных-вещам-слов оказалось между хрупким субъектом поэтического высказывания и его солнцем – тем самым солнцем, что светит субъекту только тогда, когда удерживает его на расстоянии от вещей и в каждом из своих закатов напоминает об отмеренном ему времени.
Согласно Мандельштаму, XIX век только и думал, как защитить себя от этой угрозы. Этому веку хотелось быть веком Истории, а он, скорее, предстает веком антиисторическим, он «был проводником буддийского влияния». Изобретенный им «прогресс» есть не что иное, как отрицание историчности и лежащей в ее основе смерти. Этот призрак истории заключает в себе итог всевозможных путешествий этого века, предпринимавшихся с единственной целью заткнуть – липкой массой щупальцев – все пустоты смысла, времени и смерти. Невидимое или невидящее солнце, что восходит над годами революции, окутано туманом, замазано щупальцами всеядного века.
Итак, революционные сумерки означают следующее: солнце, что встает как свет нового пролетарского века, омрачено веком письма, которое пожирает пространства и жаждет прилипнуть к вещам и местам.
Боевые легионы революции сформированы из связанных ласточек, из заляпанных слов, захваченных щупальцами века- спрута. Мандельштам упирается в точку проблематичного совпадения между очевидностью поэтического сопровождения и чувственной очевидностью политики. Но он не идет на попятную, то есть не уклоняется от чувственного синтеза политики. Наоборот, он стремится помыслить этот синтез поэтически, вписать в поэзию точку совпадения между поэтикой и политикой. Выстроить поэтически пространство этого совпадения, выявить его в этом строительстве. Ведь само пространство совпадения всегда предстает наличным.
Всякий шаг в нем направляется свободой: то есть свобода предваряет всякий шаг, заблаговременно осуществляет синтез поэтики и политики, зримого и его смысла. Чтобы уклониться от власти этого синтеза, следует изобрести такое место письма, в котором политическое означающее свобода можно вложить в поэтическое означающее сумерки, тогда-то и будет обнаружен и развеян их мрак.
Политика Мандельштама – это политика поэзии, причем в гораздо большей мере, чем у любого другого поэта. И не суть важно, принимает или отвергает он советскую революцию, следует ли нам воспринимать всерьез или как пародию прославление власти, возлагаемой на себя прослезившимся большевистским вождем, наподобие того, как некогда народные хоры Мусоргского славили Бориса Годунова, которого тоже пришлось упрашивать возложить на себя бремя короны. Лишним подтверждением чему служат эти написанные шесть лет спустя строки:
Ужели я предам позорному злословью
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы, крупные до слез?
По правде говоря, песнь во славу царя-узурпатора была уже песнью разделенного страдания, как песнь во славу революции включала в себя и неотвратимость страдания и возможность насмешки. Густой туман революции может быть развеян светом нового мира, но может и обернуться непроглядной ночью. В тумане революции обретается ответственность поэта, на его собственной почве – в употреблении слов. В его власти показать тучи революции в свете поэзии – «солнца Александра», то есть того, кого вся Россия называет «Александром Сергеевичем», Пушкиным, – или бросить в эти тучи солнце письма, сделать из него факел или фонарь конвойных, – «грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов» – этих артистов «советской сонатинки», складывающейся из стука ундервудных клавиш, дребезжанья «вырванных с мясом звонков» и шевеления кандалов «цепочек дверных». Чтобы не изменить «присяге чудной», свободе должно освободиться от «грузного леса тенет».
Сама пролетарская освободительная армия представляет собой ночной «лес тенет», ибо ночь и есть лес тенет, она населена похожими-на-предметы-словами и похожими-на-слова-предметами: солнце-народ или крейсеры «Аврора», лес тенет, лес символов, брошенных щупальцами романтического века среди ночи освобождения, неотличимой от любой другой ночи.
Действительно, необходимо со всей серьезностью отнестись к критике символизма, которая у Мандельштама не только направлена против круга русских поэтов-символистов, но и нацелена на определенного рода практику и философию языка, каковые непременно заключают в себе определенную философию Истории и концепцию политической практики. И для этого важно понять, что же такое символ.
Символ не есть только загадочный образ, и скрывающий и приоткрывающий более или менее глубинный смысл. По своей сути символ – это слово или образ, – изображение – которое может функционировать не иначе, как в отношении подобия с другим словом или символом.
Здесь самое сердце антисимволистской политики Мандельштама, нашедшей выражение, в частности, в статье «О природе слова»: у символистов нет ни слов, ни вещей, у них лишь призраки слов и призраки вещей, лишь образы, что походят на другие образы: «Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Неужели ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза – подобие солнца, солнце – подобие розы и т. д.?
Образы выпотрошены, как чучела и набиты чужим содержанием. Вместо «леса соответствий» – чучельная мастерская… Страшный контраданс «соответствий», кивающих друг на друга. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой».
Такое употребление образов, в котором слова лишаются «плоти», а предметы перестают быть «утварью», лишаются «домашности», соответствует «буддийской» философии истории. Дабы мир и История существовали, необходимо, чтобы слова и предметы существовали порознь, соблюдали дистанцию, в этом основа их жизни.
Необходимо, чтобы каждое слова давило всей своей бытийственностью, материальностью, будучи, как в словаре Даля, «орешком акрополя», «маленьким кремлем», «крылатой крепостью номинализма»; необходимо, чтобы существовали такие вещи, что удовлетворяли бы и физический и духовный голод; необходимы эти крутые траектории, в которых слова-ласточки свободно взмывают над вещами и свободно избирают, «как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело».
Символизм же, наоборот, накладывает на слова печать подобия, развоплощая и всякое слово, и всякую вещь: символисты «запечатали все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления…На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол… Вся утварь взбунтовалась. Метла просится на шабаш, печной горшок не хочет больше варить, а требует себе абсолютного значения…»
В точности так, как символизм пленяет поэзию, государство пленяет революцию. Эти два процесса взаимосвязаны. Солнце революции встает в символистском пространстве подобий. Если в поэзии солнце – это роза, а девушка – голубка, то в прозе или революционной песне солнце уподобляется «судье» или «народу». Пока революция несвободна, она формирует свои легионы из плененных ласточек, живет за счет запечатанных символизмом образов.
Революционное государство – как и всякое государство, но в силу гораздо более властной неизбежности – живет теми легионами, что формируются из возвещающих весну перелетных птиц, теми крейсерами, которые все как один «Авроры», теми восходами солнца, которые предстают зорями новых времен, теми плугами, что бороздят пашню для грядущих урожаев, теми кораблями, что взмывают в небо.
Любое государство нуждается в словах, что до нового государства, то ему особенно важно нацепить на свое тело образы новой жизни. Вот почему оно так нуждается в воображении творцов. Государство нуждается в культуре, поскольку ему нужно обрести плоть, форму, цвет, пол. Оно по-своему ощущает то, о чем говорит поэт: потребность жить исторически. Но чтобы жить исторически, необходимо, чтобы слова и вещи были свободны по отношению друг к другу. Этого-то и не хочет знать революционное государство.
У него на это нет времени. Оно воспринимает Историю на манер того века, которому наследует – века буддистского: как защиту от времени и смерти. Вот почему ему так срочно требуются слова и образы: они облекают его плотью, делают зримым, ощутимым, они его защищают. Государство призывает и пожирает слова и образы культуры, защищаясь от пожирающего его времени.
Эта тяга к «культуре» неразрывно связана с «антифилологическим духом», в котором находит завершение символистская практика. Она превращает государство в ненасытного словопожирателя. Вот почему перед поэтом встает двуединая задача: ему предстоит защищать слова от готового пожрать их государства и защищать государство от последствий его собственной ненасытности: «В жизни слова наступила героическая эра. Слово – плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание. Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство».