[36]
Драматические произведения: трагедия, комедия, опера
«Panem et circenses»[37] – заповедь для всех народов. Чем истреблять жителей Карибских островов, не лучше ли было бы пленить их разными зрелищами, балаганами, фокусами, музыкой. Они бы легко покорились. Есть свои зрелища для людей всякого состояния; чернь жаждет, чтобы услаждали ее взор. Это присуще и многим высокопоставленным особам. Души просвещенные и чувствительные нуждаются в трагедиях и комедиях.
Сей род искусства начинается повсюду с повозок Фесписа[38], вослед являются свои Эсхилы, далее Софоклы и Еврипиды, гордость нации, а затем все клонится к упадку: таков закон развития человеческого духа.
Не буду здесь говорить о греческом театре. В современной Европе о нем написано больше толкований, нежели Еврипид, Софокл, Эсхил, Менандр и Аристофан вместе создали драматических произведений. Приступим сразу к новой трагедии.
Ею так же, как и возрождением всех иных искусств, мы обязаны итальянцам. Правда, начали они в тринадцатом веке, а может, и раньше, с фарсов, сюжеты которых весьма неуместно черпали из Ветхого и Нового Завета. Это недостойное заблуждение немедля охватило Испанию и Францию: театр пошел по порочному пути, подражая опытам святого Григория Богослова, который стремился противопоставить театр христианский языческому театру Софокла и Еврипида. Святой Григорий сообщил своим пьесам известное красноречие и достоинство, итальянцы же и их подражатели не вкладывали в свои ничего, кроме пошлости и шутовства.
Наконец, около 1514 года прелат Триссино, автор эпической поэмы под названием «Italia liberata da’Gothi»[39], создал свою трагедию «Софонисба», первую в Италии и тем не менее правильную. Он соблюл в ней все три единства – места, времени и действия. Он ввел в нее хор на манер древних. Ей не хватало только таланта. Она была растянута и высокопарна. Но, сообразуясь со временем, когда она была создана, ее надлежит оценить как истинное чудо. Пьеса была представлена в Виченце, и город специально выстроил по сему случаю великолепный театр. Все литераторы того прекрасного века съехались на спектакли и рукоплескали этому достойному всяческого уважения начинанию, как оно того заслуживало.
В 1516 году папа Лев X почтил своим присутствием «Розамунду» Ручеллаи. Тогдашние трагедии, а их творили все наперебой, были писаны правильным, чистым и естественным слогом; но вот что странно – почти все они отличались некоторой холодностью, ибо трудно освоить диалог в стихах, и гении, искусство которых властвует над душами, весьма редки; «Торрисмондо» Тассо[40] оказался еще безжизненней прочих трагедий.
Только в «Pastor Fido» Гварини впервые появились трогательные сцены, которые заставляли проливать слезы, брали за сердце и потому невольно запоминались наизусть; отсюда и выражение retenir par coeur – «то, что трогает сердце», запечатлевается в памяти.
Еще ранее кардинал Биббиена возродил истинную комедию, сыграв в отношении ее роль Триссино, вернувшего итальянцам трагедию. Уже в 1480 году, в пору, когда остальные народы Европы прозябали в совершенном неведении изящных искусств, когда повсюду еще царило варварство, этот прелат поставил на театре свою «Каландрию», пьесу интриги и истинного комизма, которой, как и «Мандрагоре» Макиавелли, можно поставить в упрек разве что излишнюю вольность нравов.
В течение почти столетия итальянцы одни владели театром так же, как и ораторским искусством, историей, математикой, всеми жанрами поэзии и всеми художествами, где дух направляет руку.
У французов на всем протяжении пятнадцатого и шестнадцатого веков ставились, как известно, лишь жалкие фарсы.
Испанцы, при всей их искусности и величии духа, сохранили до наших дней прескверный обычай уснащать самым низменным шутовством самые серьезные сюжеты; дурной пример, поданный однажды, способен растлить всю нацию, и привычка обращается в тиранию.
Об испанском театре
«Autos sacramentales»[41] оскверняли испанский театр гораздо дольше, нежели «Мистерии страстей», «Действа о святых», «Моралите» и «Матушка Дура»[42] позорили театр французский. «Autos sacramentales» игрались в Мадриде еще совсем недавно. Сам Кальдерон создал их свыше двух сотен.
Передо мной одна из самых известных пьес такого рода, напечатанная в Вальядолиде без года издания – «Devocion de la missa»[43]. В ней действуют мусульманский король Кордовы, христианский ангел, публичная девка, два солдата-шута и дьявол. Один из шутов, по имени Паскаль Вивас, влюблен в Аминту. У него есть соперник – Лелио, солдат-магометанин.
Дьявол и Лелио замышляют убить Виваса и полагают, что это сойдет им с рук, поскольку Вивас совершил смертный грех. Но Паскаль просит отслужить мессу тут же на сцене и сам прислуживает у алтаря. Дьявол таким образом теряет свою власть над ним.
Во время мессы начинается сражение, и изумленный дьявол видит Паскаля в гуще боя, хотя тот и продолжает служить мессу. «Ох! Ох! – говорит дьявол. – Я отлично знаю, что одно тело не может одновременно находиться в двух местах, если не считать святого таинства, к которому этот чудак питает такое благоговение». Дьяволу и невдомек, что христианский ангел принял облик доброго Паскаля Виваса и сражался вместо него во время богослужения.
Как можно легко догадаться, король Кордовы терпит поражение, Паскаль женится на своей маркитантке и пьеса заканчивается хвалой мессе.
В любой другой стране такой спектакль сочли бы кощунственным и инквизиция жестоко наказала бы за него, но в Испании он считался назидательным.
В другом литургическом действе Иисус Христос в квадратном парике и дьявол в двурогом колпаке ведут ученые прения, бьются на кулаках, а под конец вместе отплясывают сарабанду.
Некоторые пьесы подобного жанра оканчиваются словами: ite, comedia est[44].
Другие пьесы, весьма многочисленные, не имели литургического характера, это трагикомедии и даже трагедии; одна из них называлась «Сотворение мира», другая – «Власа Абсалона». На театре играли «Солнце, покорное человеку», «Бог – щедрый плательщик», «Мажордом Бога», «Благоговение перед почившими». И все эти пьесы именовались la Famosa comedia[45].
Кто поверит, что в сей бездне грубых пошлостей время от времени сверкали искры гения?.. Возможно, некоторые из этих варварских пьес не так уж далеки от пьес Эсхила, где греческая религия была предметом театральной игры, как религия христианская во Франции и Испания.
Что такое, в самом деле, Вулкан, который приковывает Прометея к скале[46] по повелению Юпитера? Что такое Сила и Отвага, которые служат Вулкану как помощники палача, если не греческий «auto sacramentale»? И если Кальдерон наводнил чертями мадридский театр, разве Эсхил не наводнил фуриями афинский? И если Паскаль Вивас служит на сцене мессу, разве нет в трагедии об Эвменидах[47] старой пифийской жрицы, которая совершает на сцене все свои священные обряды? Сходство представляется мне разительным.
Трагические сюжеты разрабатывались испанцами на тот же лад, что и литургические действа, с той же неправильностью, непристойностью и сумасбродством. Как бы ни был трагичен сюжет пьесы, в ней непременно присутствуют один или два шута. Мы сталкиваемся с ними даже в «Сиде»[48]. Вполне понятно, что Корнель от них отказался.
Известна пьеса Кальдерона об Ираклии, написанная за двадцать лет до «Ираклия» Корнеля. Хоть в ней и полно несусветных бредней, но некоторые места весьма красноречивы и попадаются строки истинно прекрасные. Таково, к примеру, четверостишие, столь счастливо переведенное Корнелем:
Тебе милее казнь, чем мой престол великий?
Фока, ты нищим стал! Как ты богат, Маврикий!
Два сына спустятся в могилу за тобой,
Но не взойдет мой сын на трон вослед за мной!
Предшественником Кальдерона во всех сумасбродствах этого грубого и нелепого театра был Лопе де Вега, но и он нашел их уже установившимися. Лопе де Вега такое варварство было противно, но все же он ему покорился. Он желал нравиться невежественному народу, любителю ложных чудес, который хотел, чтобы услаждали не столько его душу, сколько взор. Вот как сам Лопе де Вега говорит об этом в своем «Новом искусстве сочинять комедии»:
В далекие года вандальский сочинитель
Искусством эллинов и римлян пренебрег.
Был разумением не менее убог
Наш бедный варвар-прародитель.
Теперь в искусстве нет ни вкуса, ни ума,
А кто их сохраняет все же,
Того презренье ждет и под конец – сума.
Он в нищете умрет на одиноком ложе.
Невеждам я служу, хоть это и не гоже.
Надежно заперт Еврипид,
Софокл забыт, Теренций тоже,
Строчу, как бешеный, для дураков… О стыд!..
Лакей читателя, стараюсь и тружусь:
Он платит денежки, я угождать обязан.
Его желаниями связан,
Успеха я ищу, которого стыжусь.
Извращенный испанский вкус, в сущности, не проник во Францию, но коренной порок французского театра был более серьезным, это – скука; скуку вызывали бесконечно растянутые декламации, где не было ни связи, ни интриги, ни интереса. Написаны они были вдобавок на языке еще не сложившемся. Арди и Гарнье[49] писали слогом нестерпимым и плоским; разыгрывались эти пошлости не в театре, а на подмостках.
Об английском театре
Английский театр, напротив, отличался живостью, однако в испанском вкусе: шутовство сочеталось с ужасами. В сюжет одной трагедии вбиралась вся жизнь человека, действующие лица перемещались из Рима, Венеции на Кипр, самый гнусный сброд показывался на театре вместе с принцами, а принцы изъяснялись нередко языком этого сброда.
Я заглянул в издание Шекспира, выпущенное сэром Сэмюэлем Джонсоном[50], и увидел, что издатель говорит об «ограниченности ума» иностранцев, удивляющихся, что в пьесах великого Шекспира «римский сенатор выступает как шут, а король показывается на сцене пьяным».
Я не намереваюсь заподозрить сэра Джонсона ни в склонности к глупым шуткам, ни в чрезмерном пристрастии к вину, но я нахожу несколько странным, что он причисляет шутовство и пьянство к красотам трагического театра; не менее удивительны и его доводы. «Поэт, – говорит он, – пренебрегает случайными сословными или национальными различиями, подобно художнику, который, будучи удовлетворен тем, как он написал лицо, не обращает внимания на складки одежды». Сравнение было бы точнее, если бы он говорил о художнике, который, избрав благородный сюжет, ввел бы в него нелепый гротеск, написал, к примеру, Александра Великого в битве при Арбеллах верхом на осле или жену Дария, которая кутит с мужичьем в кабаке.
Подобных живописцев ныне нет в Европе, а если у англичан таковые имелись, то о них можно было бы сказать словами Вергилия:
Et penitus toto divisos orbe Britannos[51].
Взгляните на точный перевод первых трех актов «Юлия Цезаря» Шекспира во втором томе сочинений Корнеля.
Там Кассий говорит, что Цезарь, «когда его лихорадило», «не прочь был выпить», там сапожник обещает «подбить подметки» трибуну, там можно услышать, как Цезарь восклицает, что он всегда прав, когда действует несправедливо, там же Цезарь говорит, что опасность и он явились на свет в одном помете, но поскольку он старше и поскольку опасности хорошо известно, что Цезарь более опасен, чем она, то все, что ему угрожает, следует всегда позади него.
Прочтите прекрасную трагедию «Венецианский мавр». Вы найдете в первой же сцене дочь сенатора, которая «играет с мавром в зверя о двух спинах, и от этого совокупления родятся африканские жеребцы». Вот как выражались в ту пору на трагической сцене Лондона. Гений Шекспира и не мог быть не чем иным, как только воспитанником нравов и духа эпохи. […]
Но есть нечто куда более невероятное… это то, что Шекспир все-таки гений. Итальянцы, французы, литераторы всех иных стран, не побывавшие в Англии, принимают его за ярмарочного скомороха, фигляра, стоящего куда ниже Арлекина, за презреннейшего из шутов, когда-либо развлекавших чернь. И однако у того же самого человека встречаются места, возвышающие воображение и пронзающие сердце.
Сама истина, сама природа говорят его языком без всякой примеси искусства. Это возвышенно, хотя автор не прилагает никаких усилий.
В трагедии «Смерть Цезаря»[52] Брут, упрекая Кассия в попустительстве хищениям, которые совершают в Азии его ближние, говорит: «Припомни мартовские иды: припомни кровь Цезаря. Мы пролили ее во имя справедливости. Неужто тот, кто нанес первые удары, кто первым наказал Цезаря за покровительство разбою, сам запятнает руки лихоимством?»
Цезарь, приняв, наконец, решение отправиться в сенат, где его должны убить, говорит так: «Трус умирает много раз задолго до смерти, а храбрый умирает только однажды. Из всего, чему я в жизни удивлялся, ничто меня не поражало больше страха. Коль скоро неизбежна смерть, так пусть она придет».
В той же пьесе Брут, вступив в заговор, говорит: сна лишился с тех пор, как заговорил об этом с Кассием. Промежуток между ужасным замыслом и его исполнением похож на страшный сон. Смерть и дух спорят в сердце, собравшись на совет. Оно потрясено, подобно стране, где вспыхнуло междоусобье».
Не следует забывать также о прекрасном и незабываемом монологе Гамлета, который был воспроизведен на французском языке[53] с тщанием, коего требует язык нации, скрупулезной до чрезмерности во всем, что касается благопристойности.
Небытие иль жизнь – вот ныне выбор мой,
Страдать иль умереть – судьбины нет иной.
О небо, помоги, дай мужества и силы!
Позорный гнет сносить, смиряться до могилы,
Иль сразу кончить все, покинуть эту твердь?
Зачем же медлю я? И что такое смерть?
Предел всем горестям, мое отдохновенье,
Сон после долгого, горячечного бденья.
Уснешь – и все кругом замрет. А что, как вдруг
Сон сменится чредой неизреченных мук?
Нам с детских лет грозят, что с жизнью скоротечной
Не все кончается, что пыткой бесконечной
Загробный мир грозит. О страшный переход!
Одна лишь мысль о нем – и в сердце мрак и лед.
Но если бы не он, не этот ужас странный,
Кто стал бы жизнь терпеть, сносить ее обманы,
Лжецов-священников кощунственную ложь,
Коварство женское, заносчивость вельмож?
И кто своей души томленьем и недугом
Делился бы с пустым и равнодушным другом?
Сияла бы нам смерть, как факел, впереди…
Но страх сжимает грудь, он говорит – «Пожди!»
И бегство от скорбей несчастным запрещает,
И в робких христиан героев превращает.
Какое заключение вывести из этого контраста величия и низости, высокой разумности и грубого безумья, наконец, из всех иных контрастов, которые мы видим у Шекспира? То, что он был бы величайшим поэтом, живи во времена Аддисона.
Этот прославленный муж, чей талант расцвел в царствование королевы Анны, умел, быть может, лучше всех английских писателей поверять свой гений вкусом. У него был правильный слог, воображение, выражавшееся с чувством меры, изящность, сила и естественность в стихе и в прозе. Друг благопристойности и правил, он желал, чтобы трагедия была исполнена достоинства, и его «Катон» именно таков.
С первой строки стихи этой трагедии достойны Вергилия, а чувства – Катона. Нет в Европе театра, где сцена Юбы и Сифакса не была бы встречена аплодисментами как верх искусности, умелого развития характеров, прекрасных контрастов, чистоты и благородства слога. Литературная Европа, знакомая с пьесой по переводам, рукоплещет философским истинам, высказываемым Катоном.
Строки, которые произносит в пятом акте этот выдающийся деятель[54] философии и Рима, читая «Трактат о бессмертии души» Платона, тогда как на столе пред ним лежит обнаженный меч, уже давно переведены на французский. Мы должны привести их здесь.
О да, Платон, ты прав, душа не знает тленья!
Ей внятны Господа заветы и веленья:
Не потому ль она, предчувствием полна,
От благ мирских бежит и гибель ей страшна?
Века бескрайние, меня вы унесете!
Я цепи разобью и чувств моих и плоти,
И сброшу тяжкий груз всех суетных тревог,
И грозной вечности переступлю порог.
О милосердная и роковая вечность!
Сиянье и туман, провала бесконечность!
Откуда я пришел? Куда сейчас иду?
В краях заоблачных что я в тот миг найду,
Когда порвется связь со всей тщетой гнетущей?
Где будет этот дух, себя не познающий?
Каков он, мир иной, без граней и времен?
Но если есть Господь, возрадуйся, Катон!
Сомненья прочь, Он есть, и я – Его творенье.
В душе у праведных Его напечатленье,
А грешный не уйдет от страшного суда.
Но где свершится он, сей страшный суд? Когда?
Здесь целомудрие растоптано пороком.
Добро в плену у зла и слезы льет потоком,
Удача правит всем, и только жалкий тать,
Подобный Цезарю, здесь может процветать.
Так поспешим бежать на волю из темницы!
О Истина, ты мне сверкнешь, как луч денницы.
Тут, на земле, мы спим, и ты нам не видна:
Жизнь – сон, и только смерть – восстание от сна.
Пьеса имела большой и вполне заслуженный успех, в ней были прекрасные подробности, этим успехом она была обязана недвусмысленным намекам на недавно происходившие в Англии политические беспорядки, разбросанным во многих местах трагедии. Однако обстоятельства, с которыми были связаны эти намеки, канули в прошлое, и хотя стихи «Катона» красивы, а поучения благородны и справедливы, пьеса в целом холодна, так что сейчас мы ощущаем лишь ее холодность. Нет ничего прекраснее, чем вторая песнь Вергилия, но прочтите ее со сцены – она покажется скучной: сцене необходимы страсти, живой диалог, действие. Поэтому вскоре все вернулись к грубым, но привлекательным неправильностям Шекспира.
О хорошей французской трагедии
Я оставляю в стороне все посредственное; несметное множество наших слабых трагедий ужасает, ими можно заполнить сотню томов – это огромный склад скуки.
Хороших пьес или хотя бы таких, которые, не будучи полностью хорошими, содержат отличные сцены, насчитывается не более двадцати, зато смею утверждать, что это малое число замечательных произведений стоит выше всего, что было когда-либо создано в этом жанре, не исключая Софокла и Еврипида.
Свести в одно место героев древности, заставить их изъясняться французским стихом и говорить то, что им приличествует, заставить их входить и выходить, когда надлежит, заставить зал проливать из-за них слезы, одарив их чарующей речью, в которой не будет ни напыщенности, ни просторечий, нигде не нарушать пристойности и непрерывно возбуждать интерес – дело столь трудное, что произведение такого рода – истинное чудо, и остается только удивляться появлению во Франции двадцати таких чудес.
Не следует ли, однако, отдать предпочтение тем из этих шедевров, которые говорят сердцу, а не только уму? Тот, кто стремится вызвать лишь восхищение, может стяжать отзыв: «Как это прекрасно», но не заставит пролить слезы. Четыре-пять сцен, хорошо подготовленных, глубоко продуманных, мастерски написанных, вызывают своего рода почтение, но это чувство быстропреходяще, и оно оставляет душу спокойной. Есть сцены в высшей степени красивые, написанные в манере, которой даже не ведали древние, но этого мало, трагедии необходимо нечто большее, чем красота. Надлежит постепенно овладеть сердцем зрителя, взволновать его, пронзить его душу, подкрепляя эту магию соблюдением правил поэзии и всех правил театра, которые почти неисчислимы.
Посмотрим, какую пьесу, соединяющую все эти преимущества, мы можем предложить Европе.
Критики не позволят нам дать в качестве самого совершенного образца «Федру»[55], хотя роль Федры от начала и до конца не имеет себе равных по трогательности и мастерству разработки. Они скажут, что роль Тезея слишком слаба, что Ипполит слишком француз, Арикия недостаточно трагична, Терамена можно обвинить в том, что он без удержу расточает любовные поучения своему воспитаннику; все эти слабости, по правде говоря, украшены слогом столь чистым и трогательным, что, читая пьесу, я их не замечаю. Но попытаемся все же найти такую пьесу, которую по справедливости нельзя упрекнуть ни в чем.
Не такова ли «Ифигения в Авлиде»[56]? С первой строки я чувствую себя заинтересованным и растроганным, мое любопытство возбуждено уже стихами, которые произнесены одним из военачальников Агамемнона, гармоничными, чарующими стихами, каких не создавал в ту пору ни один поэт.
Рассвет едва блеснул – ваш факел, мой вожатый.
Одни мы бодрствуем в Авлиде, сном объятой.
Ни разу в темноте не шелохнулся лист.
Всю ночь и ветр был нем и свод небесный чист.
Войска, Нептун и ветр в объятьях дремы темной.
[…] Какие чувства! Какие прекрасные стихи! Какая естественность!
Не могу удержаться от того, чтобы не прервать себя на мгновение и не поведать миру, что некий шотландский судья[57], удостоивший свою страну сводом правил поэзии и вкуса, заявляет в главе двадцать первой «Повествований и описаний», что ему отнюдь не нравится строка:
Войска, Нептун и ветр в объятьях дремы темной.
Если бы он знал, что этот стих воспроизводит стих Еврипида, он, возможно, пощадил бы его, но он предпочитает ответ солдата в первой сцене «Гамлета».
Все, как мышь, притихло.
«Вот где естественность, – говорит он, – вот как должен отвечать солдат». Да, господин судья, в казарме, но не в трагедии; знайте, что французы, на которых вы обрушиваетесь, приемлют простоту, но не низменность и грубость. Следует прежде удостовериться в безупречности собственного вкуса, а потом уж выдавать его суждения за закон, мне, право, жаль тяжущихся, если вы их судите так, как судите стихи. Но вернемся к «Ифигении».
Найдется ли обладающий здравым смыслом и чувствительным сердцем человек, который с восторгом, смешанным с жалостью и страхом, не слушает рассказа Агамемнона, не ощущает, что стихи Расина проникают в глубину его души? Интерес, беспокойство, тревога возрастают после третьей сцены, когда Агамемнон оказывается между Ахиллом и Улиссом.
Страх – эта душа трагедии – усиливается в следующей сцене. Улисс стремится убедить Агамемнона принести Ифигению в жертву интересам Греции. Роль Улисса отвратительна, но восхитительное искусство Расина сообщает ей интерес.
Я слаб, как слабы все, и я отец к тому же:
Удар, постигший вас, в меня вселяет ужас.
Стенания отца могу ли осуждать?
Нет, вместе с вами я и сам готов рыдать!
Ифигению обрекли на смерть уже в первом акте, Ифигению, у которой столько оснований льстить себя надеждой стать супругой Ахилла; ее предадут закланию на том самом алтаре, пред которым она собиралась обручиться с возлюбленным. […]
С искусством, достойным его гения, Расин во втором акте выводит на сцену Эрифилу прежде, чем мы видим Ифигению. Если бы счастливая возлюбленная Ахилла предстала зрителю первой, Эрифила, ее соперница, показалась бы несносной. Эта роль непременно нужна в пьесе, поскольку подводит ее к развязке, она же – главная пружина действия, именно Эрифила, сама того не ведая, поселяет жестокие сомнения в сердце Клитемнестры и вызывает ревность Ифигении; достойно еще большего восхищения то искусство, с которым Расин заинтересовывает зрителя в судьбе самой Эрифилы. Она всегда была несчастна, она не знает родителей, она была пленена на пепелище родного города, ее тревожит мрачное предсказание оракула, и в довершение всех бед она невольно воспылала страстью к тому самому Ахиллу, чьей пленницей является.
Он долго нес меня, в объятиях сжимая,
А я, без чувств, без сил была как неживая,
Потом пришла в себя в безжалостных руках,
И в сердце мне заполз невыразимый страх:
Ужель придется мне, дрожа и холодея,
Увидеть этот лик, ужасный лик злодея?
На ненавистного я глаз не подняла
И на корабль его, отворотясь, взошла.
Потом узрела. Нет, не страшен он, Дорида!
Что я могу сказать? Горчайшая обида
Рассеялась как дым, и гнев совсем погас,
И слезы хлынули из помраченных глаз.
Нельзя не признать, что таких стихов до Расина не писали; не только никто не ведал пути к сердцу, но почти никто не ведал и тонкостей стихосложения, искусства метрической паузы.
Потом узрела. Нет, не страшен он, Дорида!
Никто не знал счастливого сочетания долгих и кратких слогов, согласных звуков с последующими гласными, которые сообщают стиху плавность течения и доставляют неизъяснимое удовольствие чувствительному и верному слуху.
Сколь нежное и пленительное впечатление производит вслед за тем появление Ифигении! На глазах у той же Эрифилы она устремляется к отцу – отцу, принявшему, наконец, решение принести ее в жертву; каждое слово этой сцены поворачивает кинжал в сердце, в словах Ифигении нет никаких преувеличений, как у Еврипида: «Я хотела бы быть безумной, чтобы вас развеселить, чтобы вам понравиться». Во французской пьесе все благородно, трогательно, просто. Сцена завершается ужасными словами: «Дитя, тебе пойти придется!» Смертный приговор вынесен, все сказано.
Утверждают, что эти душераздирающие слова есть и у Еврипида, нам прожужжали об этом уши. Нет, у него таких слов нет. В наш век пора уже нам избавиться от досадного упорства вечно превозносить греческий театр в ущерб театру французскому. […]
После различных естественных и умело подготовленных автором событий, способствующих усложнению завязки, мы видим на сцене Клитемнестру, Ифигению, Ахилла в радостном ожидании свадьбы; присутствие Эрифилы и контраст ее страданий с веселостью матери и обоих влюбленных усиливает красоту сцены. Появляется Аркас, вестник Агамемнона; он пришел сообщить, что все готово для счастливого свадебного обряда. Но какой удар!
Он ждет у алтаря… чтобы ее заклать…
В один стих сливаются восклицания Ахилла, Клитемнестры, Ифигении, Эрифилы, выражающие их противоречивые чувства. Клитемнестра падает к ногам Ахилла:
…Не вспоминай моей былой гордыни:
Уничижение мне подобает ныне…
К тебе бежали мы, но именем твоим
Ее влекут на смерть. Иль ты неумолим?
Скажи, что делать ей? У алтаря молиться, –
Там, где ее же кровь должна сейчас пролиться?
Она твоя, твоя! Теперь лишь ты один
Ее отец, супруг, опора, господин!
Вот истинная трагедия! Прекрасная в любые времена, для любой нации! Горе варварам, которых эти пленительные совершенства не растрогали бы до глубины души!
Я знаю, что в трагедии Еврипида уже заключен прообраз этой ситуации, однако там он подобен мрамору в карьере, Расин же воздвиг дворец.
Поразительно, хотя и достойно комментаторов, настроенных всегда несколько враждебно к собственному отечеству, что иезуит Брюмуа в «Рассуждении о театре греков» делает такое критическое замечание: «Предположим, что Еврипид явился с того света и посетил представление „Ифигении“ г-на Расина… не возмутит ли его Клитемнестра у ног Ахилла, поднимающего ее, и множество иных вещей, которые имеют отношение либо к нашим нравам, на наш взгляд, более цивилизованным, нежели нравы древности, либо к правилам благопристойности?» и т. д.
Читатели, обратите внимание на то, что Клитемнестра и у Еврипида бросается в ноги Ахиллу и при этом даже не сказано, что он ее поднимает.
Получается, что во «множестве иных вещей, которые имеют отношение к нашим нравам» Еврипид не грешил против обычаев Франции, а Расин – против обычаев Греции. Доверяйте после этого уму и справедливости комментаторов.
Поскольку в этой трагедии интерес разгорается от сцены к сцене, которые одна совершеннее другой, решающая сцена Агамемнона, Клитемнестры и Ифигении возвышается надо всем, что мы видели ранее. Ничто не производит на театре большего впечатления, нежели персонажи, сначала прячущие страдания в глубине души, а затем позволяющие вырваться наружу тем чувствам, которые их обуревают; сердце зрителя разрывается между жалостью и ужасом, когда Агамемнон, сам удрученный горем, является за дочерью, чтобы вести ее к алтарю под предлогом, что вручит ее герою, с которым она обручена. И Клитемнестра отвечает ему прерывающимся голосом:
Готова дочь моя. Идем, но только, мнится, ты кое-что забыл, супруг мой.
Агамемнон.
Я, царица? Не понимаю.
Клитемнестра.
Все ль ты приготовил,
царь?
Агамемнон.
Калхас давно пришел,
и весь в цветах алтарь.
Я делаю лишь то, что долг повелевает.
Клитемнестра.
А жертва? Мой супруг о жертве забывает.
Слов: «А жертва? Мой супруг о жертве забывает» – у Еврипида нет. Известно, сколь возвышенно продолжение сцены, но это не выспренность декламации, не выспренность изысканных мыслей или словесных преувеличений, это возвышенность отчаяния матери в самом проникновенном и самом ужасном своем выражении, возвышенность благородных и трогательных чувств юной принцессы, ощущающей свое злосчастие. В следующей сцене Ахилл выказывает гордость, возмущение, ярость разгневанного героя, при этом Агамемнон нисколько не теряет достоинства, а это было всего труднее.
Никогда Ахилл не был более Ахиллом, нежели в этой трагедии. Иноземцы не смогут сказать о нем того, что они говорят об Ипполите, Ксифаресе, Антиохе, царе Комагены, даже о Баязете[58]; они именуют их мсье Баязет, мсье Антиох, мсье Ксифарес, мсье Ипполит и, признаюсь, не без оснований. Эта слабость Расина – дань, уплаченная нравам его эпохи, галантности двора Людовика XIV, вкусам, которые были почерпнуты французами из романов, и даже образцам, созданным самим Корнелем, не сочинившим ни одной трагедии, где не было бы любви и, более того, сделавшим эту страсть основной пружиной таких трагедий, как «Полиевкт, подвижник и мученик», «Аттила, король гуннов» и о святой Теодоре…
Лишь в последние годы французы осмеливаются сочинять светские трагедии без любовной интриги. Нация столь привыкла к этой безвкусице, что еще в начале нашего века рукоплескала влюбленной Электре и четырехугольнику двух влюбленных пар[59] в трагедии на самый ужасающий сюжет античности, меж тем как «Электра» Лонжпьера была освистана, и не только потому, что отличалась декламацией на античный лад, но и потому, что в ней вовсе не говорилось о любви.
Во времена Расина, да и позднее, почти до нашего времени, главными персонажами на театре были «любовник» и «любовница», как в ярмарочных балаганах – Арлекин и Коломбина. Актера так и брали на роль любовника.
Ахилл любит Ифигению, таков его долг, он смотрит на нее как на свою жену, но гордость и ярость в нем сильнее нежности, он любит, как должно любить Ахиллу, и говорит, как говорил бы у Гомера, будь тот французом.
Г. Люно де Буажермен, издавший Расина со своими комментариями, хотел бы, чтобы развязка «Ифигении» совершалась на сцене. «Мы можем сожалеть лишь об одном, – говорит он, – о том, что Расин писал свою пьесу во времена, когда сцена не была, как теперь, очищена от толпы зрителей, некогда заполнявших ее; поэт не преминул бы показать в действии ту развязку, о которой ныне только рассказывается. Мы увидели бы на одной стороне сцены убитого горем отца, совершенно потерянную мать, двадцать царей, застывших в ожидании, алтарь, костер, жреца, нож, жертву – и какую жертву! А на другой – угрожающего Ахилла, мятежную армию, кровь, готовую вот-вот пролиться; тут появлялась бы Эрифила, Калхас указывал бы на нее, как на единственную причину небесного гнева, и эта принцесса, схватив священный нож, вскоре испускала бы дух от нанесенных ею себе ударов».
На первый взгляд подобная идея допустима. Это действительно сюжет для прекрасной картины, ибо на картине живописуется одно мгновение; нелегко было бы, однако, добиться, чтобы на театре подобное действие, длящееся несколько минут, не оказалось холодным и смешным. Мне всегда представлялось очевидным, что разъяренный Ахилл, который обнажил меч, но не вступает в бой, двадцать героев, застывших в одной позе, подобно персонажам на гобелене, Агамемнон, «царь царей» пренебрегаемый всеми, недвижный среди всего этого волнения, будут выглядеть как кружок королевы, составленный из восковых фигур, раскрашенных Бенуа[60].
Волнует зримое сильнее, чем рассказ,
И то, что стерпит слух, того не стерпит глаз.
Более того, смерть Эрифилы охладила бы зрителей, а не взволновала. Если и дозволено проливать кровь на театре (во что я верю с трудом), то убивать можно лишь персонажей, на которых сосредоточен интерес зрителей. Тогда его сердце поистине взволнуется, замрет в ожидании удара, ощутит в себе самом кровоточащую рану; зритель наслаждается, страдая, когда видит, как падает Заира, сраженная кинжалом Оросмана, который ее боготворит. Убивайте, если угодно, того, кого любите, но никогда не убивайте лицо безразличное, публика останется вполне безразлична к этой смерти – а Эрифилу никто не любит. Расин добился того, что до четвертого акта зритель относится к ней терпимо, но с момента, когда Ифигения подвергается смертельной опасности, об Эрифиле сначала все забывают, а вслед за тем проникаются к ней ненавистью: ее смерть произведет не больше впечатления, чем смерть одной из ланей Дианы. Мне рассказали недавно, что в Париже попробовали разыграть спектакль, предложенный г. Люно де Буажерменом, – из этого ничего не получилось. Надлежит знать, что рассказ, написанный Расином, стоит выше любого театрального действия.
О «Гофолии»
Я начну с того, что именно в «Гофолии» замечательна развязка, показанная в действии, именно в этой трагедии происходит самое интересное узнавание, каждый актер играет здесь значительную роль. Гофолию не убивают на сцене, царский сын спасен и возведен на престол – все в этом спектакле вызывает восторг зрителей.
Я воздал бы хвалу этой пьесе, выдающемуся творению человеческого духа, если бы и без того все, кто обладает в Европе вкусом, единодушно не отдавали бы ей предпочтения. Можно осудить характер и поступки первосвященника Иодая – его заговорщицкая деятельность, его фанатизм могут подать весьма дурной пример; ни один монарх от Японии до Неаполя не желал бы иметь подобного первосвященника: он непокорен, дерзок, восторжен, неумолим, кровожаден, он подло обманывает свою царицу, он посылает священников заколоть эту восьмидесятичетырехлетнюю женщину, которая отнюдь не посягала на жизнь юного Иоаса и «хотела воспитать его как собственного сына». Признаюсь, что, размышляя об этом событии, можно возненавидеть первосвященника как личность, но его создатель вызывает восхищение, мысли автора покоряют, думаешь, чувствуешь вместе с ним. Избранный сюжет, вполне достойный уважения, не допускает критики, которой его можно было бы подвергнуть, будь то сюжет вымышленный. Зритель предполагает вместе с Расином, что Иодай был вправе сделать все, что он совершил; исходя из этой посылки нельзя не согласиться, что пьеса великолепно построена, проста и возвышенна. Достоинства этого произведения тем больше, что из всех сюжетов этот – самый трудный для разработки.
Печатно высказывалось не лишенное оснований мнение, что Расин воспроизвел в этой пьесе несколько мест из трагедии «Лига», принадлежащей перу государственного советника Матье, историографа Франции при Генрихе IV, писавшего совсем недурные для своего времени стихи, Констанс в трагедии Матье говорит[61]:
Я Господа боюсь и больше никого…
Всевышний нам отец, мы под Его защитой:
Даст корм воробушкам, не обойдет ворон,
И от своих щедрот всех напитает Он –
Любую тварь в лесах, горах и луговинах.
Он милосерд и благ.
У Расина:
Я Господа страшусь, мне страх иной неведом…
В нужде не бросит нас всеведущий Господь:
Он малому птенцу дает и корм, и воду,
И в щедрости Своей животворит природу.
Плагиат кажется очевидным, и все же это отнюдь не плагиат; нет ничего естественнее совпадения мыслей по одному и тому же поводу. К тому же Расин и Матье не первые, кто выразил мысли, которые легко найти во многих местах Священного Писания.
О шедеврах французской трагедии
Что можно поставить в один ряд с такими общепризнанными во Франции и других странах шедеврами, как «Ифигения» и «Гофолия»? Мы назвали бы значительную часть «Цинны», лучшие сцены «Горациев», «Сида», «Помпея», «Полиевкта», финал «Родогуны», великолепную, неподражаемую роль Федры, стоящую выше всех иных ролей, роль Акомата[62], столь же прекрасную в своем роде, четыре первых акта «Британика», всю «Андромаху», за исключением одной кокетливой сцены, полностью роли Роксаны и Монимы[63], восхитительные как одна, так и другая, хотя и противоположные по жанру, истинно трагические куски из нескольких других пьес. Но что мы имеем, кроме двадцати хороших трагедий, из более чем четырех тысяч написанных? Ничего. Тем лучше. Мы уже говорили в другом месте[64]: прекрасное должно быть редким, иначе оно перестало бы быть прекрасным.
Комедия
Говоря о трагедии, я не осмелился излагать ее правила, хороших трактатов больше, чем хороших пьес, и если молодой человек, одаренный талантом, желает постичь важнейшие правила сего искусства, ему достаточно прочесть, что говорит об этом Буало в своем «Поэтическом искусстве», и глубоко этим проникнуться. Повторю то же самое о комедии.
Я оставляю в стороне теорию и ограничусь историческим обозрением. Спрошу только: почему греки и римляне писали все свои комедии в стихах, тогда как новые авторы часто пишут их в прозе? Не в том ли дело, что проза куда легче стихов, а люди в любом роде искусства стремятся преуспеть, не слишком себя затрудняя? Фенелон сочинил своего «Телемаха» в прозе, потому что не умел написать его в стихах.
Аббат д’Обиньяк[65], который, будучи королевским проповедником, считал себя в силу этого самым красноречивым человеком в королевстве, так же как он полагал себя учителем Корнеля потому лишь, что прочел «Поэтику» Аристотеля, сочинил в прозе трагедию, которую невозможно было поставить и которой так никто никогда и не прочел.
Ламотт, давший убедить себя, что его ум намного превосходит его поэтическое дарование, просил у публики прощения, что унизился до стихосложения. Он создал оду в прозе и трагедию в прозе, и его высмеяли. По-иному обстоит дело с комедией. Мольер написал своего «Скупого» в прозе с тем, чтобы потом переложить в стихах, но пьеса оказалась столь хороша, что артисты пожелали сыграть ее как она есть, и никто впоследствии не осмелился к ней прикоснуться.
Напротив, «Каменный гость», которого так некстати стали именовать «Каменным пиршеством», был после смерти Мольера переложен в стихах Тома Корнелем, и его ныне играют в этом переложении.
Полагаю, никому не придет в голову переписать стихами «Жоржа Дандена». Слог пьесы столь простодушен и забавен, такое множество острот из нее вошло в поговорку, что, думается, им могла бы только повредить попытка облечь их в стихи.
Я полагаю, не столь ложна мысль, что есть шутки для прозы и шутки для стихов. Один рассказ станет бесцветным, если его зарифмовать, иной же шутке для успеха нужна рифма. Полагаю, что господин и госпожа де Соганвиль[66] или госпожа графиня д’Эскарбаньяс[67] были бы далеко не столь забавны, если бы выражались в рифму. Однако мне представляется, что в больших пьесах, где есть портреты, поучения, монологи, где персонажи обладают четко выписаными характерами, таких, как «Мизантроп», «Тартюф», «Школа жен», «Школа мужей», «Ученые женщины», «Игрок»[68], стихи совершенно необходимы. Я всегда придерживался мнения Мишеля Монтеня, который сказал, что «мысль стремительней воспаряет, если нажать на все стопы поэзии».
Не будем повторять здесь того, что всеми говорилось о Мольере, достаточно известно, что в своих хороших пьесах он возвышается над комическими авторами всех древних и новых наций.
Депрео сказал:
Но Парка ножницы безжалостно взяла,
И навсегда от нас его укрыла мгла.
Тогда признали все Мольера дивный гений.
Меж тем Комедия, простертая на сцене.
Давно немотствует, и некому помочь
Ей снова встать с колен и горе превозмочь.
Буало был прав. С 1673 года, когда Франция потеряла Мольера, и вплоть до «Игрока» казначея Франции Реньяра, сыгранного в 1697 году, не было написано ни одной сносной комедии; следует признать, что после Мольера никто, кроме Реньяра, не писал хороших комедий в стихах. Единственная комедия характеров после Мольера – «Тщеславный» Детуша[69]; публика, как правило, рукоплескала всем ее персонажам, за исключением, как ни жаль, самого Тщеславного, главного действующего лица пьесы.
Поскольку нет ничего труднее, как рассмешить порядочных людей, все свелось в конце концов к любовным комедиям, которые были в меньшей степени изображением смешных сторон жизни, чем первыми опытами мещанской трагедии; эти своего рода ублюдки, не будучи ни комическими, ни трагическими, свидетельствовали о бессилии создать как трагедию, так и комедию. Сия разновидность, однако, обладала одним достоинством – она возбуждала интерес, а интерес – верный залог успеха. Некоторые писатели сочетали с талантом, которого требует этот жанр, дар пересыпать свои пьесы звучными стихами. Таким образом этот жанр упрочился.
Несколько человек забавлялось как-то в своем замке постановкой маленьких комедий, близких к фарсам, именуемым «парадами»; в одной из них, сыгранной в 1732 году[70], главным героем был купеческий сын из Бордо, добрый человек, хотя и неотесанный, моряк, который по возвращении из долгого путешествия в Индию, думая, что потерял жену и сына, вступал в Париже в новый брак.
Его жена, наглая особа, переселяясь в столицу, строила из себя знатную даму, спускала большую часть мужнина состояния и женила сына на благородной барышне.
Сын, превосходя даже мать наглостью, разыгрывал из себя вельможу и с высоты своего превосходства презирал жену, являвшую собой образец добродетели и благоразумия. Молодая женщина, ни на что не жалуясь, подавляла его достойными манерами, платила втайне его долги, когда он играл и проигрывал под честное слово, и от имени подставных лиц делала ему весьма любезные преподношения, чем только разжигала фатовство молодого человека. В конце пьесы моряк возвращался и наводил порядок.
Одна парижская актриса, девица незаурядного ума по имени мадемуазель Кино[71], увидев этот фарс, решила, что из него можно сделать весьма интересную комедию совершенно нового для французов жанра, противопоставив на сцене молодого человека, который полагает, что любить собственную жену смешно, его достойной супруге, которая вынуждает в конце концов своего мужа выразить ей свою любовь во всеуслышание. Мадемуазель Кино настаивала на том, чтобы автор сделал из фарса правильную пьесу, написанную благородным слогом, но поскольку тот отказался, она испросила разрешения дать этот сюжет г. Лашоссе[72], молодому человеку, который хорошо писал стихи и изъяснялся правильным слогом. Так публика получила «Модный предрассудок» (в 1735 году).
Рядом с пьесами Мольера и Реньяра эта пьеса казалась холодной, она напоминала грузного человека, который танцует скорее правильно, нежели грациозно. Автор хотел сочетать остроумие с добрыми чувствами, он ввел в пьесу двух маркизов, на его взгляд комичных, но на самом деле неестественных и безвкусных. Один из них говорит другому:
Когда у двух мужчин избранница одна –
Кого ей предпочесть? Чьи наградить страданья?
Поверьте, слабый пол достоин состраданья.
Персонажи Мольера выражались иначе. Отныне комическое было изгнано из комедии. Его заменила патетика; утверждали, что так повелевает хороший вкус, но повелевало бесплодие.
Это не означает, что одна-две патетические сцены не могут произвести весьма хорошего впечатления. Мы находим тому примеры у Теренция, у Мольера, но после сцен такого рода следует опять перейти к простодушному и забавному живописанию нравов.
Жанр слезной комедии привлекателен, ибо требует меньшего труда, но в самой этой легкости причина его упадка. Короче, французы разучились смеяться.
Когда комедия была изуродована, тому же подверглась и трагедия, на сцене появились варварские пьесы, и театр пал. Но он еще может подняться.
Об опере
Своим появлением на французской сцене трагедия и опера обязаны двум кардиналам, ибо под покровительством Ришелье прошли годы учения Корнеля, одного из пяти авторов, работавших в качестве подмастерьев над драмами, план которых принадлежал министру и в которые он частенько вставлял дурные стихи своего сочинения; тот же Ришелье, ополчившись на «Сида», имел счастье пробудить в Корнеле то благородное негодование и великодушное упорство, которые подвигли его на создание замечательных сцен «Горациев» и «Цинны».
Кардинал Мазарини познакомил французов с оперой, которая поначалу была попросту нелепа, хотя сам министр и не прилагал к ней рук.
В 1647 году он впервые пригласил труппу итальянских музыкантов в полном составе, с декоратором и оркестром; в Лувре была представлена трагикомедия «Орфей»[73] в итальянских стихах и с музыкальным сопровождением; Париж нашел спектакль скучным. Весьма немногие понимали по-итальянски, почти никто не знал музыки и все ненавидели кардинала; празднество, стоившее громадных денег, было освистано, вскоре шутники той поры устроили «большой балет и народные пляски бегства Мазарини, исполненные на французской сцене им самим и его сторонниками». Вот и вся благодарность, которую он получил за свое желание понравиться французам.
До него с начала XVI века во Франции ставили балеты; балетная музыка для одного или двух голосов, иногда в сопровождении хора представляла собой, в сущности, григорианское церковное пение. Сирены, дочери Ахелая[74], пели в 1582 году на бракосочетании герцога де Жуаёза, но то были странные сирены.
Кардинала Мазарини не смутил нелюбезный прием, оказанный итальянской опере; став всемогущим, он вновь пригласил своих итальянских музыкантов, которые в 1654 году исполнили трехактную оперу «La nozze di Peleo e di Fetide»[75]. Людовик XIV танцевал в ней; нация была очарована, увидев, как ее король, юный, величественный, с лицом столь же приятным, сколь благородным, танцует, вернувшись в свою столицу после изгнания, но тем не менее кардинальская опера и во второй раз показалась Парижу скучной.
Мазарини не сдавался; в 1660 году он пригласил синьора Кавалли, который дал в большой галерее Лувра пятиактную оперу «Ксеркс»; французы зевали больше, чем когда-либо, и сочли себя, наконец, избавленными от итальянской оперы со смертью Мазарини, породившей в 1661 году множество смешных эпитафий и почти столько же глумливых песенок[76], сколько было создано против него при жизни.
Однако с этого момента французам захотелось иметь оперу на родном языке, хотя в стране не было ни одного человека, способного написать трио или сносно играть на скрипке. Уже в 1659 году некий аббат Перрен[77], полагавший, что умеет писать стихи, и некий Камбер[78], интендант, ведавший двенадцатью скрипками королевы-матери, которые именовались «Французской музыкой», поставили в деревне Исси музыкальную пастораль, превосходившую по скуке и «Hercole amante»[79] и «Nozze di Peleo».
В 1669 году тот же аббат Перрен и тот же Камбер вступили в товарищество с маркизом де Сурдеаком, крупным механиком, который, не будучи совершенным безумцем, обладал весьма своеобразным разумом и который окончательно разорился на сем предприятии. Начало казалось многообещающим, первой была сыграна «Помона», где было много разговору о яблоках и артишоках.
Затем были представлены «Горести и радости любви» и, наконец, Люлли, первая скрипка Мадемуазель, став «главным распорядителем музыки короля», завладел залом для игры в мяч, уже разорившим маркиза де Сурдеака. Неразоряемый аббат Перрен утешился в Париже сочинением элегий и сонетов и даже переводом «Энеиды» Вергилия в стихах, которые он именовал героическими. […]
Имя Перрена часто встречается в «Сатирах» Буало, который зря нападал на него, ибо не следует смеяться ни над очень хорошим, ни над очень плохим: смеяться надлежит над людьми, которые, будучи посредственностями, а мнят себя гениями и заносятся чересчур высоко.
Что касается Камбера, то он с досады покинул Францию и отправился исполнять свою отвратительную музыку к англичанам, которые нашли ее великолепной.
Люлли, которого вскоре стали называть «господином де Люлли», весьма удачно вступил в товарищество с Кино, чьи достоинства он понимал; Кино, однако, так и не стали называть «господин де Кино». Люлли в 1672 году поставил в своем зале для игры в мяч в Белере «Празднества Любви и Вакха», сочиненные сим любезным поэтом, но ни стихи, ни музыка не были достойны славы, заслуженной авторами в дальнейшем. […] В этой опере так же, как в «Кадме»[80] и «Алкесте»[81], были шутовские сцены. Дурной вкус господствовал тогда в балетах, разыгрываемых при дворе, а в итальянской опере было полно арлекинад. Кино не постыдился унизиться до такого рода нелепостей:
В слезах гримасничаешь ты,
А я невольно улыбаюсь…
Пойми же, наконец, малютка:
Весьма дурного вкуса шутка –
Перечить мне и возражать…
Друзья мои, увы, увы!
Боюсь, чудовище не напитали вы!..
Как так! Дракон издох? Иль притворился он?..
Жизнь мгновенна, быстрокрыла.
Всех могила
Заберет.
Смерть от мук освобождает:
Тот страдает,
Кто живет.
Но и в «Кадме» и в «Алкесте» Кино принадлежат прелестные поэтические отрывки. Люлли удалось неплохо передать их, приспособив свой талант к духу французского языка. И поскольку к тому же он был весьма любезен, развращен, ловок, корыстен, льстив и, следовательно, любим великими мира сего, а Кино был мягок и скромен, Люлли обратил всю славу на себя. Он убедил всех, что Кино был у него в поэтах-подмастерьях и работал по его указаниям, что если бы не он, Люлли, Кино был бы известен лишь по «Сатирам» Буало. Поэтому Кино при всех своих заслугах так и остался предметом глумления Буало и покровительства Люлли.
Нет, однако, ничего более прекрасного, более возвышенного, чем хор прислужников Плутона в «Алкесте» (акт IV, сцена 3):
Вал всевластный
В порт прекрасный
Безопасный
Мчит людей…
Смерть встречая,
Мира чая,
Слез не лей!
Речь, с которой Геракл обращается к Плутону, достойна величия сюжета (акт IV, сцена 5):
Мое к тебе вторженье
Ты преступленьем не зови:
Простив за дерзновенье,
Будь милостив к любви.
Очаровательная трагедия «Атис»[82], разнообразные красоты, то благородные, то изысканные, то простодушные, рассеянные по другим его пьесам, должны были бы возвести Кино на вершину славы, но они укрепили лишь славу Люлли, в котором увидели бога музыки. У него в самом деле был редкий декламационный дар: он рано почувствовал, что французский язык обладает преимуществом чередования женских и мужских рифм и что, следовательно, французское музыкальное произношение должно отличаться от итальянского. Люлли создал тот особый речитатив, который подходит нашей нации, речитатив, единственным достоинством которого могла быть точная передача слова. Нужны были еще актеры, он воспитал их; занимался с ними Кино, он внушал им дух роли, душу пения. Буало (сатира X, 141–142) говорит, что в стихах Кино
…общие места затерты и запеты,
Но музыкой Люлли божественно согреты.
Напротив, это Кино подогревал Люлли. Речитатив хорош только в той мере, в какой хороши стихи, эта истина подтверждается тем, что после содружества Кино и Люлли, созданных один для другого, в опере едва насчитывается пять-шесть сцен, где есть сносные речитативы.
Ариетты Люлли весьма слабы, это венецианские баркаролы. Для легких арий такого рода нужны были любовные песенки столь же нежные, как и музыка. Люлли сначала сочинял мелодии для всех этих дивертисментов, поэт подбирал к ним слова. Люлли принуждал Кино быть бесцветным, но подлинные поэтические удачи Кино, разумеется, не состояли из «общих мест, затертых и запетых». Много ли найдется у Пиндара од более гордых и гармоничных, чем этот куплет из оперы «Прозерпинам»[83]?
Гиганты злобные нас боле не страшат:
Богам кощунственно грозили,
На приступ неба шли и скалы громоздили,
И вот раздавлены, у наших ног лежат.
Под огненной скалой, громадой из громад,
Их дерзкий вождь пал в вихрях пыли,
Потоком изрыгнув бессильной злобы яд.
Грома Юпитера гигантов победили;
Могучий их раскат –
Многоголосый гимн необоримой силе.
И прелестью своих услад
Покой и мир нас осенили.
Что бы там ни говорил адвокат Броссет[84], но ода на взятие Намюра с ее «обломками пик, мертвыми телами, скалами и кирпичами» столь же дурна, сколь хороши эти строки Кино. Суровому автору «Поэтического искусствам», не знавшему соперников в своем неповторимом жанре, следовало бы быть справедливее к человеку, не знавшему соперников в своем, к человеку, вдобавок любезному в обществе, никогда и никого не оскорблявшему и унизившему Буало тем, что он оставил его нападки без ответа.
Наконец, можно причислить к шедеврам поэта четвертый акт «Роланда»[85] и трагедию «Армида»[86]; даже музыка речитатива здесь близка к совершенству. Эти оперы, сюжеты которых взяты у Ариосто и Тассо, были самой высокой данью уважения, которой когда-либо удостаивались эти поэты. […]
В «Энциклопедии», в статье «Выражение», принадлежащей автору нескольких плохих опер и комедий, можно прочесть странные слова: «Вообще вокальная музыка Люлли не что иное, повторяем, как чистый речитатив, и сама по себе не выражает никаких чувств, рисуемых словами Кино. Это столь неоспоримо, что достаточно подставить в ту самую мелодию, которую долгое время считали отменно выразительной, слова противоположного смысла, как она приложится к новым словам ничуть не хуже, чем к прежним. Не говоря уже о первом хоре в прологе к „Амадису“, где Люлли выразил „пробудимся же“ так, как будто ему надлежало выразить „заснем же“, возьмем для примера и доказательства один из самых прославленных его отрывков.
Прочтите прежде прелестные стихи, вложенные Кино в уста жестокой, дикой Медузы („Персей“, акт III, сцена 1):
Я поселяю смерть и страх в людских сердцах.
Мой небывалый лик всех превращает в камень.
Юпитеровых стрел, сверкнувших в небесах,
Не так ужасен пламень,
Как лед в моих глазах.
Каждый ощутит, что мелодия, являющаяся истинным выражением этих слов, не может сопровождать иные слова, если они имеют противоположный смысл; между тем песня, вложенная Люлли в уста чудовищной Медузы, здесь и дальше столь приятна и, следовательно, столь не совпадает со смыслом слов, что вполне подошла бы для торжествующей Любви, если бы ей надо было нарисовать свой портрет»… Что же касается меня, то я придерживаюсь противоположного мнения. […]