Вам угодно познакомиться с Данте. Итальянцы называют его божественным, но это божество сокрытое, немногим внятен сей оракул; у него есть и свои толкователи, но это, возможно, еще одна причина остаться непонятным. Слава Данте пребудет вечно, ибо его не читают. Есть в нем два десятка строк, знакомых всем наизусть; этого довольно, чтоб избавить себя от труда проникнуть в остальное.
Божественный Данте был, как говорят, человек несчастный. Не думайте, что он слыл божественным в свою эпоху и был пророком в своем отечестве. Правда, он был приором, не приором монастыря, а приором[122] Флоренции, то есть одним из сенаторов.
Он родился в 1260 году[123], как говорят его соотечественники. Бейль[124], писавший в Роттердаме currente caiamo[125] для издателя Данте примерно четыре века спустя, относит его появление на свет к 1265 году; ошибка на пять лет не заставит меня относиться к Бейлю с большим или меньшим почтением: для меня главное – безошибочность вкуса и умозаключений.
В ту пору искусства рождались на свет в отечестве Данте. Флоренция, подобно Афинам, была исполнена ума, величия, легкомыслия, непостоянства и политических распрей. Большим доверием пользовалась партия «белых», она именовалась так в честь синьора Бьянки. Противники «белых» звали себя «партией черных», дабы разительней от них отличаться. Флорентийцам, однако, этих двух партий было недостаточно. Они делились также на гвельфов и гибеллинов[126]. Большинство белых принадлежало к гибеллинам, императорской партии, а черные склонялись к гвельфам, сторонникам папы.
Эти партии равно любили свободу, делая, однако, все, что было в их силах, дабы с ней покончить. Папа Бонифаций VIII[127] хотел воспользоваться их раздорами, чтобы свести на нет императорскую власть в Италии. Он объявил Шарля де Валуа, брата французского короля Филиппа Красивого[128], своим викарием в Тоскане. Викарий прибыл вооруженным до зубов, изгнал «белых» и гибеллинов, возбудил к себе ненависть «черных» и гвельфов. Данте был «белым» и гибеллином, он подвергся изгнанию в числе первых, дом его был сметен с лица земли. Из этого легко заключить, как он благоволил остаток своей жизни к французскому королевскому дому и папам; утверждают, однако, что он совершил путешествие в Париж[129] и, став от скуки богословом, принимал деятельное участие в университетских словопрениях. Добавляют также, что, хотя он и был гибеллином, император Генрих VII[130] ничего для него не сделал. Данте направился ко двору Фридриха Арагонского, короля Сицилии, откуда вернулся не богаче, чем прежде. Ему пришлось довольствоваться маркизом Маласпиной[131] и князем Вероны[132]. Маркиз и князь вознаградили его не щедрее, он умер бедным в Равенне в возрасте пятидесяти шести лет. Во всех этих местах он и сочинял свою комедию рая, чистилища и ада; эта мешанина была сочтена прекрасной эпической поэмой.
В начале поэмы он встречает у входа в ад льва и волчицу. Внезапно перед ним является Вергилий, чтоб его ободрить; Вергилий говорит, что и он по рождению ломбардец; с тем же основанием Гомер мог бы заявить, что он по рождению турок. Вергилий любезно предлагает показать Данте ад и чистилище и проводить его до врат святого Петра, но признается, что не может войти с ним в рай.
Тем временем Харон перевозит их обоих в своей ладье. Вергилий рассказывает, что ему довелось вскоре после своего прибытия в ад видеть властителя, пришедшего за душами Авеля, Ноя, Авраама, Моисея и Давида. Продолжая свой путь, они обнаруживают места, любезные взору: в одном находятся Гомер, Гораций, Овидий и Лукан, в другом – Электра, Гектор, Эней, Лукреций, Брут и турок Саладин, в третьем – Сократ, Платон, Гиппократ и араб Аверроэс.
Наконец пред ними предстает подлинный ад, где Плутон выносит приговоры осужденным. Путешественник узнает нескольких кардиналов, нескольких пап и немало флорентийцев.
Писано ли сие в стиле комическом? Нет. Выдержано ли в жанре героическом? Нет. В каком же вкусе создана эта поэма? В довольно странном.
Но есть в ней строки столь удачные и простодушные, что они не устарели за четыреста лет и не устареют никогда.
Впрочем, поэма, где папы помещены в ад, достойна особого интереса: комментаторы истощили всю свою проницательность, стараясь определить в точности, кого проклял Данте, и опасаясь ошибиться в столь серьезном предмете. […]
Изящество[133]
Слово «изящество» – élégance – по мнению некоторых, происходит от латинского electus – избранный. Иного латинского слова, с которым может быть связано его происхождение, мы не видим; в самом деле, все, что изящно, отмечено отбором. Изящность – сочетание точности и приятности.
Понятие изящности применяют к скульптуре и живописи. Elegans signum[134] противопоставляется signum rigens[135], изображение соразмерное, округлые очертания которого выражены пластически, изображению слишком жесткому, дурно выработанному.
Суровость древних римлян сообщила слову «elegantia» смысл уничижительный. Они видели в изящности притворство, жеманство, недостойные степенной серьезности древних. «Vitit non laudis fuit»[136], – говорит Авл Гелий. Они называли «изящными мужчинами» примерно тех, кого мы сейчас именуем петиметрами, bellus homuncio[137], а англичане – «красавчиками»; ко времени Цицерона, однако, когда нравы стали в высшей степени цивилизованными, слово «изящ ный» приобрело похвальный смысл. Цицерон сотни раз пользуется им, чтобы отметить лоск, присущий человеку или речи; в ту пору говорили даже «изящная трапеза», чего мы никогда не скажем.
Понятие изящества в языке французском, как и у древних римлян, связано со скульптурой, живописью, красноречием и в особенности с поэзией. В отношении к живописи и скульп туре оно не вполне совпадает с понятием «грации».
Понятие «грация» приложимо главным образом к лицу, никто не скажет «изящное лицо», как говорят «изящные контуры»: причина здесь в том, что грации всегда присуща некая одушевленность. […]
Изящность речи не есть красноречие, но она часть его, красноречие не сводится к гармонии, мере, но требует и ясности, и меры, и отбора слов.
Есть в Европе языки, где изящная речь редкость: жесткие окончания, изобилие согласных, необходимость многократного повтора вспомогательных глаголов в одном предложении оскорбляют ухо даже местных уроженцев.
Речь может быть изящна, не будучи хорошей, поскольку изящество лишь достоинство словесной формы, но речь не может быть совершенной, не будучи изящной.
Поэзия нуждается в изяществе в еще большей степени, нежели красноречие, ибо оно – часть гармонии, столь необходимой стиху. Оратор может убедить и даже взволновать речью, лишенной изящества, чистоты, гармонии. Поэма не произведет впечатления, если она не изящна: изящество – одно из основных достоинств Вергилия. Гораций в своих сатирах и посланиях не столь изящен; посему он и в меньшей степени поэт, sermoni propior[138].
Камень преткновения как в поэзии, так и в ораторском искусстве в том, что изящество не должно быть достигнуто за счет силы, поэту здесь, как и во всем остальном, приходится труднее, нежели оратору, ибо коль скоро гармония есть основа его искусства, он не может допустить стыка неблагозвучных слогов; подчас он оказывается перед необходимостью несколько пожертвовать мыслью ради изящности выражения; затруднения такого рода неведомы оратору. Следует заметить, что в изяществе всегда есть легкость, однако не все, что легко и естественно, непременно изящно. […]
О комедии редко говорят, что она написана изящно. Наивность и стремительность обиходного диалога исключают это достоинство, свойственное иным родам поэзии.
Изящество, на первый взгляд, противопоказано комическому: вещь, высказанная в изящной форме, не вызывает смеха, однако стихи «Амфитриона» Мольера, если не считать прямых острот, по большей части изящны. Смешение богов и людей в этой единственной в своем роде; пьесе, а также неправильные стихи, складывающиеся в мадригалы, быть может, являются тому причиной.
Мадригалу изящество нужнее, нежели эпиграмме, ибо мадригал ближе к стансам, а эпиграмма ближе к комическому; мадригал создан для выражения тонкого чувства, а эпиграмма – смешного.
В величественном изящество не должно бросаться глаза, это ослабило бы впечатление. Похвала изяществу! Фидиева Юпитера[139] Олимпийца была бы сатирой на него, обратить внимание на изящность Праксителевой Венеры вполне допустимо.
Эпопея
Эпическая поэма
Слово «ēpos» означало у греков «речь», следовательно, эпическая поэма и была речью, а в стихи ее облекали потому, что в ту пору еще не возник обычай повествовать в прозе. Это кажется странным, но тем не менее соответствует истине. Некий Фересид[140] слывет первым греком, прибегшим к прозе для написания истории, наполовину правдивой, наполовину лживой, как почти все истории древности.
Орфей, Лин[141], Тамирис[142], Мусей[143], предшественники Гомера, писали только стихами. Гесиод, современник Гомера, создал свою «Теогонию» и поэму «Труды и дни» в стихах. Гармония греческого языка столь властно влекла людей к поэзии, что правило, втиснутое в стих, легко запечатлевалось в памяти; законы, предсказания, мораль, богословие – все было в стихах.
О Гесиоде
Он использовал сказания, которые издавна были распространены в Греции. По беглой манере его рассказа о Прометее и Эпиметее ясно видно, что он полагает, что их имена хорошо знакомы всем грекам. Он упоминает их для того лишь, чтобы показать, что человеку надлежит трудиться и что ленивая праздность, к которой другие толкователи мифов сводили блаженство человека, есть посягательство против порядка, установленного Верховным Существом.
Попытаемся познакомить здесь читателя с его басней о Пандоре, слегка изменив, впрочем, первые ее строки в согласии с представлениями, полученными нами после Гесиода, ибо ни одна мифология никогда не была единообразной:
В седую старину похитил Прометей[144]
Божественный огонь и одарил людей.
Так искры разума, что движет всей Вселенной,
В наследство перешли к людской породе тленной.
Юпитер в ярости вскричал: За этот грех,
Предатель мерзостный, я накажу их всех!
Вулкана он призвал; тот сотворил Пандору.
С Венерой сходная, очарованье взору,
Цвела прелестница небесной красотой.
К ней неотступно льнул амуров легкий рой;
О тайнах женского изящного убора
Все ей поведали три Грации и Флора;
Дар красноречия Минерва поднесла;
Уменье властвовать Юнона припасла;
Меркурий научил соблазнам неустанным,
Предательству в любви, бессовестным обманам,
И ученицею учитель побежден.
Людскому роду был сей страшный дар вручен,
И грозные слова промолвил бог гневливый:
– Вот наказанье вам; его любить должны вы.
Ларец диковинный Пандоре он послал.
В каменьях дорогих, тот ярче звезд блистал.
– Должно быть, скрыты в нем, в ларце бесценном, клады:
То знак любви богов. Они осыпать рады
Благами род людской. Мы станем, наконец,
Бессмертны, как они. – В единый миг ларец
Пандорою открыт, и все бичи природы
На волю вырвались. В далекие те годы,
Живя в неведеньи, знал счастье человек,
И долог, долог был его беспечный век,
Затем что нищета, пороки и тревога
Бежали в трепете прочь от его порога.
Душой и сердцем чист, он радовался дням,
и т. д.
Если бы Гесиод всегда писал так, насколько бы он превзошел Гомера!
Вслед за тем Гесиод описывает пресловутые четыре века, упоминание о которых мы впервые находим именно у него (во всяком случае, среди древних авторов, дошедших до нас). Первый век предшествует появлению Пандоры, это времена, когда люди и боги жили вместе. Железный век – век осады Фив и Трои[145]. «Я живу в пятом веке, – говорит Гесиод. – О, как бы я хотел не родиться». Сколько людей, угнетенных завистью, фанатизмом и тиранией, повторяли эти слова вслед за Гесиодом!
В поэме «Труды и дни» встречаются пословицы, оставшиеся навечно, вроде «Горшечник завидует горшечнику»; Гесиод добавляет: «Музыкант – музыканту и даже нищий – нищему». Здесь же мы находим впервые басню о соловье, попавшем в когти ястреба[146]. Тщетно поет соловей, чтобы того разжалобить, ястреб его сжирает. Гесиод заключает не что «голодное брюхо глухо», но что тирана не поколебать талантом.
В его поэме можно почерпнуть сотню правил, сделавших бы честь Ксенофонтам[147] и Катонам[148].
Советы Гесиода земледельцу удостоились подражания Вергилия[149]. Есть также прекрасные места и в «Теогонии». Амур, который рассеивает хаос, Венера, которая, будучи рождена в море от детородного члена божества, вскормлена на земле и всегда сопровождаема Амуром, соединяет в себе воедино небо, море и землю – символы поистине восхитительные.
Отчего же Гесиод прославился меньше Гомера? Мне кажется, что при равных их достоинствах греки должны были отдавать предпочтение Гомеру; он пел ратные подвиги и победы, одержанные над азиатами, извечными их врагами. Он прославлял царствующие дома Ахеи и Пелопоннеса, он описывал самую памятную войну первого европейского народа против нации, которая из всех известных в ту пору азиатских народов достигла наивысшего расцвета. Его поэма одна почти осталась памятником той великой эпохи. Не было города, не было рода, который не почитал себя прославленным тем, что его имя упомянуто в сих скрижалях доблести. Уверяют даже, что долгое время спустя после Гомера некоторые тяжбы греческих городов касательно пограничных земель решались по его стихам. После смерти он стал судьей тех самых городов, где, по преданию, нищенствовал при жизни. Это также подтверждает, что поэты у греков появились задолго до географов.
Удивительно, что среди греков, столь гордившихся эпическими поэмами, которые обессмертили сражения их предков, не нашлось никого, кто воспел бы дни Марафона, Фермопил, Платей, Саламина[150]. Герои этого времени ничем не уступали Агамемнону, Ахиллу и Аяксам.
Тиртей[151], военачальник, поэт и музыкант, подобно прусскому королю в наши дни[152] вел войну и воспел ее. Своими стихами он воодушевил спартанцев против мессенцев и одержал победу.
Но его произведения утеряны. Мы не находим упоминаний о появлении эпических поэм в век Перикла, великие таланты обратились к трагедии; так Гомер остался одиноким, и слава его росла день ото дня. Перейдем к его «Илиаде».
Об «Илиаде»
Меня укрепляет во мнении, что Гомер происходил из греческой колонии, расположенной в Смирне, изобилие метафор и описаний в восточном стиле. Земля, что громыхает под ногами движущейся армии подобно молниям Юпитера, которые сотрясают гору, где погребен гигант Тифей, ветер, что проносится, чернее ночи, вместе с бурями, Марс и Минерва с их свитой из Ужаса, Бегства и ненасытной Распри, сестры и подруги братоубийственного бога войны, который поднимается, едва ее завидит, и, попирая ногами землю, достигает небес своим надменным челом; в «Илиаде» полно образов такого рода, это и побудило скульптора Бушардона[153] оказать: «Читая Гомера, я ощутил себя ростом в десять футов».
Поэма Гомера, для нас вовсе не интересная, высоко ценилась греками. Боги Гомера смешны, если взглянуть разумно, но не таков взгляд суеверия. Мы смеемся и пожимаем плечами при виде богов, которые оскорбляют друг друга, сражаются между собой, сражаются с людьми, страдают от ран, истекают кровью, но таковы были древние верования Греции и почти всех азиатских народов. Каждая нация, каждая малая народность имела свое особое божество, предводительствовавшее ею в битвах.
Обитатели заоблачных высей и звезд, которые, как полагали, живут за облаками, ведут между собой жестокую войну. Война ангелов против ангелов с незапамятных времен лежит в основе религии браминов. Война Титанов, сынов неба и земли, против богов, господствовавших на Олимпе, была первым мифом греческой религии. Тифон у египтян бился с Оширетом, именуемым нами Озирисом, и рассек его на куски.
Г-жа Дасье в своем предисловии к «Илиаде» весьма разумно замечает, вслед за Евстафием, епископом Фессалоникийским[154], и Юэ, епископом Авраншским, что у всех народов, живших по соседству с древними евреями, были свои боги, покровители воинства. В самом деле, разве не говорит Иеффай аммонитянам: «Не владеете ли вы тем, что дал вам Хамос, бог ваш? И мы владеем всем тем, что дал нам в наследие господь бог наш».
И разве мы не видим бога иудеев побеждающим в горах, но терпящим поражение в долинах?
Что до людей, сражающихся с бессмертными, то это также одна из идей общепринятых; Иаков бьется ночь напролет с ангелом, посланным богом, и если Юпитер посылает лживый сон предводителю греков, то господь посылает лживого духа царю Ахаву. Символы такого рода встречались часто и никого не удивляли. Следовательно, Гомер изобразил свой век, изобразить века грядущие он и не мог.
Мы вынуждены повторить здесь, что затея Ламотта унизить Гомера и перевести его достаточно странна, еще более странно было сокращать Гомера с целью его исправить. Вместо того чтобы распалить свой гений, попытавшись передать великолепные картины, созданные Гомером, Ламотт захотел придать ему остроумия: такова мания большинства французов, им достаточно какой-нибудь игры слов, которую они именуют «остротой», ничтожной антитезы, поверхностного противопоставления. Расин и Буало редко платили дань этому пороку. Но сколько авторов, сколько людей даже одаренных отдало дань детским шалостям, которые истощают и ослабляют все виды красноречия! […]
Гомер не лишен крупных недостатков, это признает Гораций[155], в этом сходятся все люди со вкусом; только комментатор может быть ослеплен настолько, чтоб их не замечать. Даже Поп, сам переводивший греческого поэта[156], пишет, что «это сельский край, обширный, но невозделанный, где путнику попадаются естественные красоты всякого рода, расположенные без того порядка, в котором являются они в саду, разбитом по правилам, это изобильный питомник, где есть посадки всех плодов, величественное древо, раскинувшее свои ветви слишком широко и требующее подрезки».
Г-жа Дасье принимает сторону обширного края, питомника и древа, она хочет, чтобы ничто не подрезалось. Нет сомнений, что г-жа Дасье возвышалась над своим полом, что она, как и ее супруг, имела большие заслуги перед литературой, но, обратясь в мужчину, она обратилась в комментатора и в этой роли зашла столь далеко, что побуждает счесть Гомера дурным поэтом. Она проявила такое упрямство, что оказалась неправа даже в споре с г. де Ламоттом. Она накинулась на него, как школьный наставник, а Ламотт ей ответил, как то сделала бы учтивая и остроумная женщина. Он перевел «Илиаду» весьма худо, но против г-жи Дасье выступил отменно.
Мы не станем говорить здесь об «Одиссее», которой коснемся, когда дойдем до Ариосто.
О Вергилии
Мне представляется, что вторая, четвертая и шестая книги «Энеиды» столь же выше всего написанного греческими и латинскими поэтами, сколь статуи Жирардона[157] превосходят все, что было создано до него во Франции.
Часто говорят, что Вергилий позаимствовал немало строк у Гомера и что даже в своих подражаниях стоит ниже его, однако в трех песнях, о которых я говорю, он отнюдь не подражал Гомеру. Именно здесь он является самим собой, именно здесь он трогает и волнует сердце. Быть может, он не был создан для описания ужасных, но утомительных подробностей сражений. Гораций сказал о нем еще прежде написания «Энеиды»:
…Molle atque facetum[158]
Virgilio annuerunt gaudentes rure camoenae […]
Гомер никогда не исторгал слез. Истинный поэт, на мой взгляд, тот, кто тревожит душу и умиляет ее, остальные – лишь мастера красиво поговорить. Я далек от того, чтоб возводить это суждение в правило. «Я высказываю свое мнение, – говорит Монтень, – не потому, что оно правильно, но потому, что оно мое».
О Лукане[159]
Если вы ищете у Лукана единства места и действия, вы его не найдете; но где бы вы нашли его? Если вы надеетесь ощутить волнение, ощутить интерес, не ждите этого от долгих и подробных описаний войны, суть которой передана весьма сухо, а образы напыщенны, но если вы жаждете глубоких мыслей, смелых и возвышенных философских речей, вы их найдете из всех древних авторов у одного Лукана. Нет ничего величественнее обращения Лабиенна к Катону у врат храма Юпитера-Аммона, если считать ответа самого Катона.
О Тассо
Буало порицал мишурный блеск Тассо[160], но ежели в золотой ткани и есть сотня блесток ненастоящего золота, это простительно. В величественном мраморном чертоге, воздвигнутом Гомером, немало неотесанных камней. Буало это знал и чувствовал, но не говорил. Должно сохранять справедливость.
Отсылаем читателя к тому, что говорится о Тассо в «Опыте об эпической поэзии»[161]. Здесь следует, однако, сказать, что итальянцы знают его стихи наизусть. Если в Венеции, сидя в ладье, кто-нибудь прочтет вслух один из стансов «Освобожденного Иерусалима», ему откликнется следующим стансом соседняя ладья.
Услышь Буало подобный концерт, он не нашелся бы, что ответить.
Тассо достаточно известен: не стану повторять здесь ни похвал, ни критических замечаний. Я уделю больше внимания Ариосто.
Об Ариосто
«Одиссея» Гомера представляется первоначальным образцом «Морганте»[162], «Влюбленного Роланда»» и «Неистового Роланда»[163], но, что не всегда случается, последняя из этих поэм, без спору, лучшая.
Спутники Улисса, обращаемые в свиней; ветры, заключенные в козий мех; музыканты с рыбьими хвостами, пожирающие всякого, кто к ним приблизится; Улисс, который следует в чем мать родила за повозкой прекрасной принцессы, закончившей большую стирку; Улисс, который просит подаяния в рубище нищего, а вслед за тем с помощью сына и двух слуг убивает всех любовников своей престарелой супруги, – от этих вымыслов пошли все романы в стихах, писанные впоследствии в этом вкусе.
Но роман Ариосто отличается такой полнотой и разнообразием, таким изобилием всевозможных красот, что мне не однажды случалось, прочтя его до конца, испытывать лишь одно желание – перечитать все сначала. Вот каково очарование естественной поэзии! В наших прозаически» переводах я никогда не был в силах прочесть ни одной песни поэмы Ариосто.
Больше всего это чарующее творение прельщало меня тем, что автор, неизменно возвышаясь над своим предметом, пишет о нем шутливо. Он без натуги говорит вещи самые возвышенные, венчая их подчас насмешливой строкой, которая не выглядит ни неуместной, ни натянутой.
Это одновременно и «Илиада», и «Одиссея», и «Дон Кихот», ибо главный герой романа, странствующий рыцарь, сходит с ума, подобно испанцу, но он куда забавнее. Более того, к Роланду все испытывают интерес, меж тем как никому не интересен Дон Кихот, представленный у Сервантеса только безумцем, над которым все непрерывно подшучивают.
Основа поэмы, объемлющей столько событий, та же, что и у нашего романа «Кассандр»[164], некогда весьма модного, а ныне совершенно забытого, ибо, будучи столь же длинным, как «Неистовый Роланд», он не содержит в себе ни одной из красот Ариостовой поэмы; но пусть и были бы в нем эти красоты, изложенные французской прозой, довольно пяти или шести стансов Ариосто, чтобы их затмить. Основа поэмы сводится к тому, что большинство героев и принцесс, уцелевших на войне, встречаются после бесчисленных приключений в Париже, подобно тому, как герои «Кассандра» встречаются в доме Полемона.
«Неистовый Роланд» обладает достоинством, вовсе неведомым Античности, – это вступления к песням. Каждая из этих песен, точно зачарованный дворец, прихожая которого выдержана всякий раз в ином вкусе – то в высоком, то в простом, то даже в гротескном. Ариосто либо нравоучителен, либо весел, либо галантен, но неизменно естествен и правдив.
Взгляните хотя бы на вступление к сорок четвертой песне поэмы (всего их сорок шесть, причем поэма отнюдь не кажется растянутой), писанной рифмованными стансами, в которых не ощутимо никакой принужденности, поэмы, доказавшей необходимость рифмы для всех новых языков, очаровательной поэмы, доказавшей, и это особенно важно, бесплодность и грубость варварских эпических поэм, где авторы скинули ярмо рифмы, ибо не имели сил его нести, как однажды сказал Поп[165] и написал Луи Расин[166], который в данном случае был прав. Вот скорее подражание, чем перевод этого вступления.
Скорей в лачуге друга обретешь,
Чем во дворцах, в сияющих чертогах,
Где правят лицемерие и ложь.
Где все погрязли в суетных тревогах,
И лесть кадит тлетворный фимиам,
И даже наслаждение – обман.
Князья и папы над святым Писаньем
В любви клянутся с иудиным лобзаньем,
Но в глубине души любой из них
Мечтает уничтожить остальных.
Ни совести, ни верности, ни права.
Мед на устах, в сердцах – одна отрава;
Что им Господь и весь Господень мир,
Когда корысть – единый их кумир!
Вряд ли найдется среди нас невежда, «которому неизвестно, что Астольф отправился в рай (песнь XXXIV) за здравым смыслом Роланда, потерявшего разум от страсти к Анжелике, и что затем он вручил его герою в тщательно закупоренной склянке.
Пролог к тридцать пятой песне намекает на это приключение.
О, если бы какой-нибудь герой,
Могучий, смелый, мне вернул из рая
Мой ускользнувший разум! Ах, Аглая,
В утрате этой ты одна виной!
Я, как Роланд да и любой влюбленный,
Из-за тебя брожу умалишенный.
И незачем так высоко искать,
Кто разума жестокий похититель:
Твой дивный взор – сей дерзновенный тать, –
Унес добычу он в свою обитель.
К твоей груди, измучен, покорен,
Он жадно льнет, любовию волнуем:
Верни его мне взглядом, поцелуем –
Навеки чтит он только твой закон!
Этого molle et facetum[167] Ариосто, его светского изящества и чистоты слога, умения пошутить, которым проникнуты все песни поэмы, не только не передал, но даже не ощутил Мирабо[168], переводчик Ариосто, ему и в голову не пришло, что Ариосто посмеивался над собственными вымыслами. […]
У Ариосто был дар легко переходить от описания ужасных картин к картинам самым сладострастным, а от них – к высоконравственным наставлениям. Но что в нем еще поразительней, это умение пробудить живой интерес к своим героям и героиням, хотя тех и невероятное множество. В его поэме почти столько же трогательных событий, сколько гротескных приключений, и читатель до того свыкается с этим пестрым чередованием, что переходит от одних к другим без всякого удивления.
Не знаю, какой шутник пустил первым остроту, приписываемую кардиналу д’Эсте[169]: «Messer Lodovico, dove avete pigliato tante coglionerie?» Кардиналу следовало бы добавить: «Dove aveto pigliato tante cose divine?»[170] Посему его и называют в Италии «il divino Ariosto»[171].
Он был учителем Тассо. Армида создана по образцу Альцины. Путешествие двух рыцарей, которые отправляются освободить Рено от чар, полнейшее подражание путешествию Астольфа. Надлежит также признать, что фантастические вымыслы, которыми изобилует «Неистовый Роланда, куда уместнее в сюжете, где серьезное переплетено с забавным, нежели в серьезной поэме Тассо, сам сюжет которой, казалось бы, требует описания нравов более суровых.
Не обойдем молчанием и другое достоинство, присущее одному Ариосто, я имею в виду прелестные вступления к каждой песне.
Прежде я не осмеливался причислять его к эпическим поэтам[172], я рассматривал Ариосто лишь как первого поэта среди гротескных» но перечитав, я нашел его столь же возвышенным, сколь забавным, и нижайше воздаю ему должное. Сущая правда, что папа Лев X издал буллу в защиту «Неистового Роланда» и предал отлучению от церкви тех, кто станет худо говорить о сей поэме. Я не желаю подвергать себя угрозе отлучения.
Значительное преимущество итальянского языка или, скорее, редкостное достоинство Тассо и Ариосто сказывается в том, что поэмы столь длинные и писанные не просто рифмованным стихом, но стансами с перекрестными рифмами, ничуть не утомляют слуха и мы почти никогда не ощущаем стесненности поэта.
Напротив, у Триссино, сбросившего ярмо рифмы, чувствуется натянутость, при этом он теряет в гармонии и изяществе.
Спенсер[173] в Англии попытался написать рифмованными стансами свою «Королеву фей», он стяжал всеобщее уважение, но никто не смог его прочесть.
Я полагаю, что рифма необходима народам, язык которых лишен ясно выраженной мелодии, образуемой чередованием долгих и кратких слогов, и посему не допускает использования дактилей и спондеев, сообщающих пленительность стиху в языке латинском.
Я никогда не забуду, как на мой вопрос, почему Мильтон не пользовался рифмой в своем «Потерянном рае», знаменитый Поп ответил мне: «Потому что не умел».
Я убежден в том, что рифма, непрестанно раздражая поэтический гений, если позволительно так выразиться, подстегивает его и одновременно ставит перед ним препятствия; я убежден, что, заставляя поэта переворачивать свою мысль на разные лады, рифма тем самым понуждает его точнее мыслить и правильнее выражаться. Нередко художник, отдавшись легкости белого стиха и внутренне ощущая нехватку в нем гармонии, думает возместить этот недостаток чрезмерностью образов, чуждой природе. Он лишает себя, наконец, заслуги преодоления трудности.
Что же касается поэм в прозе, могу сказать, что эти чудища моему пониманию недоступны. Я вижу здесь одну неспособность писать стихами. Удовольствия от них столько же, сколько от концерта без инструментов. «Кассандра» Кальпренеда, если угодно, поэма в прозе, я признаю это, но вся она не стоит десяти стихов Тассо.
О Мильтоне
Если бы Буало, даже не слыхавший о Мильтоне, в то время совершенно неизвестном, прочел «Потерянный рай», он мог бы повторить сказанное им о Тассо:
Зачем изображать прилежно Сатану,
Что с Провидением всегда ведет войну?
Одни эпизод Тассо превратился у английского поэта в сюжет целой поэмы, он растянул то, что было неприметно брошено в творило поэмы итальянцем. […]
На строки [Тассо], которые Мильтон даже перевел полностью, опирается вся его поэма. Тассо не налегает на пружины, хотя суровость его веры и сюжета, почерпнутого из времен крестовых походов, могли бы к этому склонить. Он при первой возможности расстается с дьяволом, чтобы представить читателю свою Армиду, прелестную Армиду, достойную Альцины Ариосто, по образцу которой она и создана. Он не вкладывает длинных речей в уста Велиала, Маммоны, Вельзевула и Сатаны.
Он не воздвигает для бесов палат, не делает из них великанов, не обращает их затем в карликов, чтобы они могли разместиться со всеми удобствами в этих палатах. Он не превращает Сатану в баклана или жабу.
Что сказали бы придворные и ученые Италии с их тонкостью суждения, если бы Тассо перед тем, как отправить властителя мрака к Гидрасту, отцу Армиды, дабы разжечь в нем жажду мести, задержался у врат ада, дав дьяволу возможность побеседовать со Смертью и Грехом, и если бы Грех поведал Сатане, что является его дочерью (предполагается, что Грех женского рода), которую тот произвел на свет из головы, что впоследствии Сатана стал любовником своей дочери и прижил с нею ребенка, названного Смертью, что Смерть (предполагается, что Смерть мужского рода), переспав с Грехом, породила бессчетное множество змей, непрестанно вползающих и выползающих из лона Греха?
На взгляд итальянцев, свидания и забавы такого рода могут встречаться в эпической поэме лишь как отдельные эпизоды. Тассо вовсе пренебрег ими, ему не хватило умения превратить Сатану в жабу ради более полного просвещения Армиды.
Чего только не говорили о войне добрых и злых ангелов, почерпнутой Мильтоном из «Гигантомахии» Клавдиана[174]! Две долгие песни поглощает рассказ Гавриила сначала о битвах против самого Бога, происходящих на небе, а затем о Сотворении мира. Сетовали на то, что поэма Мильтона вся составлена из отдельных эпизодов, но какие это эпизоды! Гавриил и Сатана обмениваются бранными словами, ангелы сражаются на небе между собой и с самим Богом. На небе есть свои ханжи и свои безбожники. Абдиель, Ариель, Ариох, Рамьель повергают Молоха, Вельзевула, Нисроха, они скрещивают мечи, бросают друг другу в голову горы с растущими на них деревьями, со снегами, покрывающими вершины, и реками, стекающими к подножию. Такова, как видите, прекрасная и простая природа! На небесах грохочут пушки, эта небылица также взята у Ариосто, который, впрочем, еще сохранял некоторую благопристойность. Такого рода вымыслы не пришлись по вкусу французским и итальянским читателям. Поостережемся выносить суждение, предоставим каждому свободу чувствовать отвращение или удовольствие, когда ему заблагорассудится.
Заметим, однако, что басня о войне гигантов против богов представляется более разумной, нежели басня о войне ангелов, если слово «разумный» вообще приложимо к таким небылицам. В басне о гигантах предполагалось, что они – дети Неба и Земли и востребуют часть своего наследства у богов, равных им по силе и могуществу. Боги отнюдь не были создателями титанов. И как одни, так и другие обладали телами. В нашей религии все обстоит по-иному. Бог – чистое, беспредельное, всемогущее бытие, создатель всего сущего, его творения не могут ни вести против него войну, ни швырять в него горами, ни стрелять по нему из пушек.
Поэтому подражание войне гигантов, басня об ангелах, восставших против самого бога, содержится только в апокрифических книгах, приписываемых Еноху[175], жившему в первом веке нашей эры; эта басня достойна прочих нелепостей раввинизма.
Итак, Мильтон описал эту войну. Он не поскупился на самые смелые картины. Здесь одни ангелы верхом на конях, другие рассечены надвое ударом меча, причем половинки тут же воссоединяются; там Смерть, которая «поднимает нос, дабы принюхаться к запаху трупов», еще не существующих. Дальше она поражает своей «каменящей дубиной холод и сушь». А затем холод и жар, сушь и сырость оспаривают друг у друга власть над миром и «ведут боевые ряды эмбрионов». Самые каверзные вопросы самой отталкивающей схоластики рассматриваются более чем в двадцати местах, при этом Мильтон употребляет термины схоластического богословия. Одни бесы в аду тешатся спорами о благодати, свободе воли, предопределении, меж тем как другие играют на флейтах.
И наряду с подобными небылицами Мильтон вдруг подчиняет свое поэтическое воображение пересказу первых глав «Книги Бытия», посвящая ему две песни. […]
Нетрудно обнаружить в произведении Мильтона среди всех его красот какой-то дух фанатизма и узколобой свирепости, свойственный Англии времен Кромвеля, когда у каждого англичанина в руках были Библия и пистолет. К богословской чепухе, высмеянной искусным Батлером, автором «Гудибраса», Мильтон относится с совершенной серьезностью. Вот почему двор Карла II проникся к этому произведению отвращением, равным тому презрению, которое он питал к самому Мильтону.
Легко судить, мог ли сей желчный педант, защитник самого чудовищного преступления, понравиться учтивому и изысканному двору Карла II, лордам Рочестеру, Роскомону, Уоллерам, Коули[176], Конгривам, Уичерли. Все они прониклись отвращением и к человеку и к поэме. О существовании «Потерянного рая» им вообще было едва известно. Во Франции не знали ни поэмы, ни имени автора.
Кто посмел бы сказать Расинам, Депрео, Мольерам, Лафонтенам, что существует эпическая поэма об Адаме и Еве? Итальянцы, познакомившись с этим произведением, наполовину богословским, наполовину бесовским, где целые песни посвящены прениям ангелов и бесов, отнеслись к нему без всякого почтения. Тем, кто знал наизусть Ариосто и Тассо, невыносимы были жесткие звуки Мильтона. Расстояние между итальянским и английским языком слишком велико.
Мы во Франции ничего не слышали об этой поэме, пока автор «Генриады»[177] не дал о ней некоторое представление в девятой главе своего «Опыта об эпической поэзии». Он был также первым (если я не ошибаюсь), кто познакомил нас с английскими поэтами и объяснил открытия Ньютона и взгляды Локка. Но когда его спросили, что он думает о гении Мильтона, он ответил: «Греки советовали поэтам приносить жертвы грациям, Мильтон принес свою жертву дьяволу».
В ту пору возникла мысль перевести английскую эпическую поэму, о которой г. де Вольтер отзывался в некотором отношении весьма похвально. Трудно с точностью установить, кто ее перевел. Перевод приписывается двум лицам, работавшим совместно, можно, однако, с уверенностью утверждать, что он весьма неточен. […]
В этой, не похожей ни на что другое поэме есть, разумеется, прекрасные куски, и я прибегну, как всегда, к самому убедительному доводу, а именно, что их помнит в Англии каждый, кто мало-мальски интересуется литературой. Таков монолог Сатаны, когда, вырвавшись из глубин ада и впервые узрев наше солнце, выходящее из рук Создателя, он восклицает:
О солнце, факел дня, к кому безмерно благ
Жестокий мой тиран, непримиримый враг,
На небосводе ты царишь богоподобно,
И огненный твой день меня терзает злобно.
Ты отуманило венец ночных светил,
Поток твоих лучей, все в мире затопил.
Животворящего подобье и созданье,
В былые времена, увы твое сверканье
Легко затмил бы я и с горней высоты
Смотрел бы, как чело смиренно клонишь ты…
И вот я в бездне бездн. Виной – моя гордыня.
Неблагодарен был, за что плачу поныне.
Вселенной двигатель, меня он сотворил
И детище свое любовью осенил.
Я на него восстал, и за свое дерзанье
Заслуженно несет мятежник наказанье.
О да, я преступил за милосердья грань,
И на моем челе карающая длань.
Так что ж, раскаяться? Смиренно умалиться?
Нет, ненависть моя вовеки будет длиться!
Не покорюсь ему, во прах я не паду:
Не раб на небесах, а властелин в аду.
Любовь Адама и Евы воссоздана с изящной и даже трогательной негой, неожиданной для гения, отличающегося известной жесткостью, и для слога Мильтона, зачастую весьма неровного. […]