Раздел I[178]
Однажды у человека, слывшего сердцеведом, спросили, стоит ли играть некую трагедию; он ответил, что сомневается в ее успехе, ибо пьеса слишком остроумна. «Как! – скажут многие. – Разве это порок в наш век, когда все только и стремятся быть остроумнее, когда и пишут только ради того, чтобы доказать остроту ума, когда публика рукоплещет даже самым ложным мыслям, если они блестящи?» Да, разумеется, на первом представлении будут рукоплескать, но уже на втором станут скучать.
Под острым умом у нас понимают то неожиданное сравнение, то тонкий намек; иногда это самовольная игра словом, которое дается в одном смысле, тогда как его следует понимать в ином, изящная связь между двумя необщепринятыми идеями – редкая метафора; в одном случае это поиски содержания предмета, с первого взгляда незаметного; в другом – искусство либо соединить два далеко отстоящих понятия, либо, напротив, разделить понятия, кажущиеся слитными, противопоставить их друг другу; подчас это умение высказать свою мысль лишь наполовину, позволив о ней догадываться. Словом, я рассказал бы вам обо всех разнообразных возможностях выказать остроту ума, если бы у меня было его побольше, но все эти бриллианты (я говорю не о фальшивках) вовсе не уместны или уместны лишь изредка в произведении серьезном, которое должно увлечь публику. Причина в том, что здесь автор выставляет напоказ себя, а публика хочет видеть одного героя. Герой же всегда находится либо во власти страсти, либо перед лицом опасности. Ни опасность, ни страсть в остроумии не нуждаются. Приаму и Гекубе не до эпиграмм[179], когда их дети истекают кровью, а Троя пылает. Дидона не вздыхает мадригалами[180], бросаясь в костер, чтобы заклать себя. Демосфен не выражается красиво, когда воодушевляет афинян на войну[181]; если бы он заботился о красоте выражения, он был бы ритором, тогда как он – государственный муж.
Пленительное искусство Расина неизмеримо возвышается над тем, что именуется «остроумием». И если бы Пирр всегда выражался таким слогом:
Я пленник, я в цепях… О, тяжко, тяжко мне!
Кто раздувал огонь, тот сам теперь в огне…
Ты превзошла меня своим жестокосердьем.
Если бы Орест только и говорил: «Жестокосерднее, чем скифы, Гермиона», – оба персонажа не тронули бы публику; она заметила бы, что «истинная страсть редко ищет подобных сравнений» и что «настоящее пламя, поглотившее Трою, несоизмеримо с пламенем любви Пирра», так же как жестокость скифов, приносящих на заклание людей, несоизмерима с жестокостью Гермионы, которая не любит Ореста. Цинна говорит о Помпее:
Да, смерть Помпеева богам была нужна
Как знак, что новые настали времена:
Лишь он, прославленный, лишь он, превозносимый,
С собою в мир теней мог взять свободу Рима.
Мысль выражена с блеском, здесь много ума и даже впечатляющего величия. Я убежден, что хороший актер, произнеся эти стихи искусно и вдохновенно, стяжает рукоплескания зрителей, но я убежден, что трагедия «Цинна», будь она вся написана в таком духе, не долго бы удержалась на театре. Действительно, с какой стати небо должно оказать Помпею честь обратить римлян в рабов после его смерти? Было бы куда правдивее просить противоположного; душа Помпея должна была бы скорее добиться от небес сохранения навечно той свободы, за которую он, как предполагается, сражался и умер.
Не стал ли бы «Цинна» в этом случае всего лишь произведением, исполненным изысканных и сомнительных мыслей? Насколько выше всех этих блестящих идей стоят простые и естественные строки:
Ты Цинна, помнишь все, но мне готовишь смерть…
Я, я тебя прошу – друзьями будем, Цинна!
Это совсем не то, что называется «остроумием»; здесь – величие и простота, в которых состоит истинно прекрасное.
Когда в «Родогуне» Антиох говорит о своей возлюбленной, которая его покидает, сделав ему недостойное предложение убить мать:
Бежит, но в Парфию, стрелою нас пронзив, –
он проявляет остроумие, он разит Родогуну эпиграммой, он искусно сравнивает последние слова, сказанные ею, со стрелами, которые выпускают убегающие парфяне; предложение убить мать возмутительно вовсе не потому, что Родогуна удаляется: уйдет она или останется, сердце Антиоха равно пребудет пронзенным.
Таким образом, эпиграмма ложна, и, если бы Родогуна не покидала сцены, для этой скверной эпиграммы не нашлось бы места.
Я специально выбираю примеры из лучших авторов, чтобы они были нагляднее. Я не изыскиваю у них остроты и игру слов, неуместность которых бросается в глаза: каждого рассмешат слова Изифилы в трагедии «Золотое руно»[182]; она говорит Медее, намекая на ее чародейство:
Я лишь привлечь могу, ты ж чаровать умеешь.
Когда Корнель пришел в театр, трагедия, как и прочие жанры литературы, пестрела такого рода несообразностями; он же позволял их себе весьма редко. Я имею здесь в виду только остроты, вполне допустимые в иных родах словесности, но отвергаемые серьезным жанром. К их авторам можно бы отнести слова Плутарха, переведенные со столь счастливым простодушием Амио[183]: «Ты говоришь метко, да не к месту»[184].
Мне вспоминается один из блестящих оборотов, цитируемый как образец во многих произведениях, отличающихся вкусом, и даже в «Трактате об образовании» покойного г. Роллена[185]. Этот отрывок взят из прекрасной речи Флешье[186], произнесенной над гробом великого Тюренна. Поистине, в сей надгробной речи Флешье почти сравнялся с непревзойденным Боссюэ[187], которого я называл и называю единственным красноречивым человеком среди множества писателей изящных, но мне кажется, что епископу Мо не следовало употреблять оборота, о котором я говорю. Вот он:
«Могущественные враги Франции, вы живы, и дух христианского милосердия запрещает мне желать вам смерти…» и т. д. «Вы живы, а я с этой кафедры оплакиваю мудрого и добродетельного военачальника, чьи намерения были чисты» и т. д.
Подобное обращение было бы к месту в Риме[188] времен гражданской войны после убийства Помпея или в Лондоне, после казни Карла I, ибо в обоих случаях действительно речь шла об интересах Помпея и Карла I. Но приличествует ли высказывать с кафедры в изящной форме пожелание смерти императору, испанскому королю и имперским князьям-выборщикам, положив на другую чашей весов военачальника, преданного королю, их противнику? Надлежит ли сравнивать устремления военачальника, единственный смысл которых – ревностное усердие монарху, с политическими интересами коронованных особ, врагу которых он служил? Что сказали бы о немце, желающем смерти королю Франции в связи с потерей генерала Мерси[189], чистоту устремлений которого никто не ставит под сомнение? Почему же все риторы неизменно превозносили эту фигуру? Да потому, что фигура сама по себе прекрасна и патетична, они не обращали, однако, внимания на сущность и сообразие мысли. Плутарх сказал бы Флешье: «Ты сказал метко, да не к месту».
Возвращаюсь к моему парадоксу, что все эти блестки, именуемые остроумием, не к месту в великих произведениях, созданных, чтобы просвещать или трогать. Я сказал бы даже, что их следует изгнать также из оперы. Музыка выражает страсти, чувства, образы, но существуют ли аккорды, могущие передать эпиграмму? Кино был порой небрежен, но всегда естествен.
Из всех наших балетов наиболее изукрашен – или скорее отягощен – этим эппиграматическим умом «Триумф искусств», сочиненный человеком любезным[190], отличавшимся тонкостью мысли и выражения; но он, злоупотребив дарованием, отчасти способствовал упадку литературы в пору, последовавшую за веком Людовика XIV. В его балете Пигмалион, оживив статую, говорит ей:
Движеньем первым ты призналась мне в любви.
Помню, в юности мне доводилось выслушивать восторженные отзывы об этой строке. Но кто не заметит, что движение тела статуи здесь спутано с движением сердца, и что фраза грешит против законов языка, что это, в сущности, острота, шутка? Как могло случиться, что человеку, обладавшему таким умом, не хватило его, чтобы избежать столь явного промаха? Тот же автор, презиравший Гомера и переводивший его в искрением убеждении, что своим переводом улучшает греческого поэта, а сокращая, делает его удобочитаемым, вздумал придать Гомеру остроумие. Именно у него в момент появления Ахилла, помирившегося с соплеменниками и готового к мести, весь греческий лагерь восклицает:
Ахилл непобедим, коль победил Ахилла.
Нужно быть поистине влюбленным в остроумие, чтобы вложить каламбур в уста пятидесяти тысяч воинов.
Подобная игра воображения, остроты, прихотливые обороты, меткие шуточки, оборванные на полуслове изречения, надуманные просторечия, на которые ныне не скупятся, уместны лишь в небольших произведениях, предназначаемых для развлечения. Фасад Лувра, созданный Перро[191], прост и величествен. Мелкие украшения не повредят изяществу кабинета. Острите, как хотите – или как можете, – в мадригале, в легких стихах, в сцене комедии, ежели она не исполнена ни страсти, ни простодушия, в похвальном слове, в небольшом романе, в письме, где вы веселитесь сами, чтобы повеселить друзей.
Я отнюдь не ставлю в упрек Вуатюру, что его письма чересчур остроумны, напротив, я нахожу, что им недостает блеска, хотя он и усердствует изо всех сил. Говорят, учителя танцев неловко кланяются, ибо слишком стараются сделать свой поклон изящным. Думаю, что Вуатюр нередко оказывался в таком же положении: его лучшие письма лишены естественности, чувствуется, каких усилий ему стоило найти то, что само собой приходит на ум графу Антуану Гамильтону[192], г-же де Севинье и другим дамам, которые, не задумываясь, пишут пустячки такого рода куда лучше, нежели Вуатюр, вкладывающий в них столько труда. Депрео, дерзнувший сравнить Вуатюра с Горацием в своих первых сатирах, переменил мнение, когда вкус его с возрастом созрел. Я знаю, что для дел нашего мира не суть важно, был или нет Вуатюр великим гением, принадлежит ли ему лишь несколько изящных писем или все его шутки должны быть сочтены за образец, но мы, люди, подвизающиеся на поприще искусства и любящие его, мы внимательно присматриваемся к тому, что прочим безразлично. Хороший вкус в литературе для нас столь же важен, как для женщин хороший вкус в убранстве, и если суждение не продиктовано пристрастием, можно, по-моему, смело утверждать, что у Вуатюра не так-то много вещей совершенных и что весь Маро[193] легко сводится к нескольким хорошим страницам.
Это не значит, что мы стремимся умалить их славу, напротив, мы хотим с точностью установить, чем они заслужили свою славу, достойную всяческого уважения, и каковы подлинные красоты, заставившие закрыть глаза на их недостатки. Надлежит знать, чему следовать и чего избегать, именно в этом заключаются истинные плоды углубленного изучения изящной словесности, именно так поступал Гораций, когда он как критик изучал Луцилия[194]. Гораций нажил себе врагов, но просветил всех, в том числе даже своих врагов.
Желание блеснуть и сказать на новый лад то, что уже сказано другими, – источник новых выражений и вычурных идей. […] Если так будет продолжаться, язык Боссюэ, Расинов, Корнелей, Паскалей, Буало и Фенелонов скоро покажется устарелым. Зачем избегать общепринятого выражения и вводить иное, если оно означает в точности то же самое? Новое слово извинительно тогда только, когда оно совершенно необходимо, понятно и звучно; мы вынуждены создавать новые слова в физике: новое открытие, новая машина требуют нового слова. Но совершаются ли новые открытия в человеческом сердце? Существует ли величие иное, чем величие у Корнеля и Боссюэ? Существуют ли страсти иные, чем страсти, в которые проник Расин, которых коснулся Кино? Существует ли евангельская мораль иная, чем у отца Бурдалу[195]?
Тот, кто сетует на недостаточную плодовитость нашего языка, в самом деле столкнется с бесплодием, но в себе самом: rem verba sequuntur[196]. Когда человек охвачен идеей, когда ум точный и пылкий владеет мыслью, она выходит из головы, облеченная в соответствующие выражения, подобно тому, как Минерва явилась во всеоружии из головы Юпитера. Все это подводит нас наконец к положительному заключению, что не следует изыскивать ни мысли, ни ойроты, ни выражения и что во всех великих творениях искусство проявляется в умении рассуждать, не излишествуя в доводах, в умении писать, не тщась описать все, в умении волновать, не стремясь непременно разжигать страсти. Спору нет, я даю здесь добрые советы. Следую ли я им сам? Увы! Нет.
Раздел II
Слово esprit, когда оно означает некое душевное качество, – это одно из тех расплывчатых понятий, которым говорящий всякий раз придает, как правило, свой смысл; оно выражает нечто иное, чем рассудок, гений, вкус, талант, проницательность, широта, изящество, тонкость, в то же время в нем должно заключаться нечто от всех этих достоинств; можно было бы его определить как «изобретательный разум».
Это родовое слово всегда нуждается в другом, его определяющем; и когда говорят: «Вот произведение, исполненное ума», «вот человек, не лишенный ума», с полным основанием можно спросить: какого? Высокий ум Корнеля не похож ни на точный ум Буало, ни на простодушный ум Лафонтена, ни на ум Лабрюйера, который проявляется в особом искусстве описания, и вовсе не ум Мальбранша[197], сочетающий в себе соображение и глубину.
Когда говорят, что у человека «здравый ум», то под этим подразумевают не столько ум, сколько разумность. Твердый, мужественный, отважный, высокий, низкий, слабый, непостоянный, мягкий, вспыльчивый и т. д. ум означает характер и склад души и не имеет никакого отношения к тому, что в обществе понимают под выражением «быть остроумным».
Ум, в общепринятом значении этого слова, имеет много общего с остроумием, однако не означает в точности того же, ибо термин шумный человек» никогда не истолковывается как уничижительный, тогда как «остряк» подчас звучит иронически.
Откуда это различие? Дело в том, что «умный человек» не означает ни человека, превосходящего умом других, ни человека, отмеченного талантом, тогда как «острослов» означает и то и другое. В словах «умный человек» нет никаких притязаний; «острослов» – это вывеска, претензия на некое искусство, требующее определенной культуры, остроумие – это своего рода ремесло, которое может быть предметом зависти и насмешек.
В этом смысле прав был отец Буур[198], когда он, как передает кардинал Дюперрон, пояснял, что немцы не претендуют на остроумие, ибо в противном случае немецкий ученые не занимались бы только произведениями, требующими усидчивости, и трудоемкими изысканиями, где не дозволителен ни цветистый слог, ни стремление блеснуть, ни сочетание остроумия с ученостью.
Те, кто пренебрежительно относится к гению Аристотеля, осуждая его «Физику», которая и не могла быть хорошей, поскольку не опиралась на опыты, были бы все удивлены, прочитав «Риторику» и обнаружив, что Аристотель превосходно объяснил, в чем заключается искусство говорить умно: он учит, что оное искусство не сводится к употреблению слов, подходящих, но не заключающих в себе ничего нового; надлежит использовать метафоры и фигуры, смысл которых ясен, а выражение энергично; подтверждение он приводит несколько примеров и, среди других, слова Перикла о битве, где погиб цвет афинских юношей: «У года отняли его весну».
Аристотель прав, утверждая, что новое необходимо.
Первый человек, который сказал, желая передать раздельность наслаждения и горечи, что нет розы без шипов, проявил ум. Сие нельзя сказать о тех, кто повторяет это вслед за ним.
Остроумная речь не ограничивается метафорами; использует новые обороты, позволяющие легко восстановить мысль во всей полноте, высказывая ее лишь частично, это и есть «тонкость», «изящество» ума. Такая манера тем приятнее, что приладит в движение ум собеседника и позволяет его оценить.
Намеки, аллегории, сравнения дают обширное поле находчивой мысли; явления природы, притчи, истории, запечатленные памятью, подсказывают одаренному воображению острые слова, и оно вставляет их к месту.
Будет небесполезно привести примеры остроумия разного рода. Вот мадригал г. де Ла Саблиера[199], всегда высоко ставившийся людьми со вкусом:
Дрожит Аглая: Гименей
Амура нежного сильней,
А ну как вздумает того он домогаться,
С чем ей расстаться мочи нет?
Вот приняла бы мой совет –
И было б нечего бояться
Автор, кажется, не мог ни лучше скрыть, ни лучше дать понять то, что он думает, но боится выразить словами.
В другом мадригале еще больше блеска и приятности, он намекает на басню:
Равно прекрасна ты с сестрицей – случай редкий.
Кого ж избрать мне – вот вопрос?
Амур, как ты златоволос,
Такою, как она, был увлечен брюнеткой.
А вот еще один, весьма старинный. Он принадлежит Берто[200], епископу Сеезскому, и стоит выше двух предыдущих, ибо соединяет в себе ум и чувство:
Я встретил прежнюю любовь
И в плен готов был сдаться вновь
В порыве страстном и едином,
Похож на беглого раба,
Кого опять свела судьба
С его жестоким властелином.
Такого рода острословие всем любезно, оно отличает тонкий и изобретательный «ум» нации.
Камень преткновения в том, что и такое остроумие приемлемо далеко не всюду. Ясно, что в серьезных произведениях прибегать к нему надлежит с умеренностью именно потому, что оно служит украшением. Великое искусство – в сообразности.
Тонкая, замысловатая идея, верное и красочное сравнение обращаются в недостаток, когда говорить должны лишь разум или страсть или когда затронуты великие интересы; в этих случаях остроумие не само по себе ложно, а неуместно, прекрасное, когда оно не к месту, перестает быть прекрасным.
Это порок, в который никогда не впадал Вергилий, но который можно иногда поставить в упрек Тассо, как ни восхитителен он в остальном; корень этого порока в том, что автор, переполненный мыслями, хочет показать себя, тогда как должен показывать только своих персонажей. Постичь, как и где следует применять остроумие, можно, но лучше всего, читая немногие истинно гениальные произведения, написанные на древних языках и на нашем.
«Ложное остроумие» не то, что «неуместное остроумие»; это не только ложная мысль, ибо мысль может быть ложной, и, не будучи замысловатой, это мысль и ложная и искусственная.
Я уже отмечал, что некий весьма умный человек[201] переведший французскими стихами Гомера, полагал, что придаст красоты сему поэту, сущность которого в простоте, если наделит его украшениями. Он говорит по поводу примирения Ахилла с греками:
И лагерь закричал, неистовый от пыла:
Ахилл непобедим, коль победил Ахилла.
Во-первых, из того, что человек обуздал свой гнев, еще не вытекает, что он не потерпит поражения; во-вторых, может ли целая армия, внезапно вдохновясь, в один голос отпустить остроту?
Если людей строгого вкуса это коробит, то как их должны возмущать всевозможные надуманные остроты, мудреные мысли, которым нет числа в произведениях, достойных в остальном уважения? Терпимо ли в математическом труде рассуждение, что «если бы Сатурн исчез, его место занял последний из спутников, ибо сановные вельможи всегда удаляют от себя своих наследников»? Терпимо ли утверждение, что Геркулес был сведущ в физике и «никто не мог устоять перед философом такой силы»? Вот к каким крайностям приводит стремление непременно блеснуть и поразить чем-то новым.
Подобное мелкое тщеславие порождает на всех языках игру слов – наихудший вид ложного остроумия.
Ложный вкус отличен от ложного остроумия, ибо последнему всегда свойственны натянутость, преднамеренное стремление к дурному, тогда как первый – зачастую просто привычка делать плохо, не требующая никаких усилий, непроизвольное подражание установившемуся дурному образцу.
Отсутствие связи и меры в восточных небылицах – проявление дурного вкуса, но это скорее нехватка ума, нежели дурное его приложение.
Низвергающиеся звезды, разламывающиеся горы, отступающие реки, распадающиеся солнце и луна, ложные и громоздкие сравнения, нарочитая противоестественность свойственны восточным авторам, ибо в странах, где никогда не существовало публичных выступлений, истинное красноречие и не могло развиться, а быть напыщенным куда легче, чем точным, тонким и изящным.
Ложное остроумие – нечто прямо противоположное этим пошлым и напыщенным идеям, оно проявляется в утомительном поиске развязных острот, нарочитом стремлении высказать в загадочной форме то, что уже сказано другими в форме естественной, желание сблизить несовместные идеи, разделить то, что должно быть слито, установить ложные связи, смешать, противу всякого благоприличия, шутливое с серьезным и малое с великим. […]