Эстетика — страница 7 из 20

[202]

Уму человеческому свойственно преувеличивать. Первые писатели сделали первых людей выше ростом, одарили их жизнью в десять раз более продолжительной, чем наша, предположили, что вороны живут триста лет, олени – девятьсот, а нимфы – три тысячи. Если Ксеркс[203] вступает в Грецию, то за ним идет четыре миллиона. Если народ выигрывает сражение, он, как правило, почти не теряет воинов, зато убивает несметное множество врагов. Возможно, именно в этом смысле сказано в псалмах: «Omnis homo mendax»[204].

Тому, кто о чем-нибудь повествует, следует соблюдать величайшую точность, если он слегка преувеличивает, чтобы заставить себя слушать. Именно это, однако, привело к тому, что путешественники вышли из доверия, их рассказы всегда недостоверны. Если один видел капусту величиной с дом[205], то другому попался котел, сделанный для этой капусты, и только упорное единодушие надежных свидетелей сообщает, в конце концов, печать вероятности необыкновенным рассказам.

Преувеличения особенно часты в поэзии. Все поэты стремились привлечь внимание людей поразительными образами. В «Илиаде» стоит какому-нибудь богу шагнуть три раза, как он оказывается на другом конце света. Горы не стоили бы и упоминания, если бы они стояли на месте: они должны скакать, как козы, или таять, как воск.

Оде преувеличения были присущи во все времена. Поэтому чем более нация проникается философским духом, тем более падают в цене оды, исполненные восторга, но ничему не способные научить людей.

Для умов образованных и развитых трагедия пленительней всех иных поэтических жанров. Но пока вкус нации еще не образовался, пока она находится на переходе от варварства к духовной культуре, все почти в трагедии огромно и неестественно.

Ротру, который обладал поэтическим даром и писал как раз в эту переходную эпоху, в 1636 году, создавая своего «Умирающего Геракла», вложил в уста героя такую речь:

О сущего душа, светило мирозданья!

Мне были суждены далекие скитанья.

Везде, куда ты льешь свой животворный свет.

Гремели отзвуки Геракловых побед,

И ужас я навел на тот предел заветный.

Где не сиял вовек твой ясный луч рассветный:

Вступил бестрепетно я в царство темноты

И многое узрел, чего не зрело ты.

Робел и сам Нептун и прятались тритоны,

Когда я бороздил их дол влажно-зеленый,

И даже ветр, презрев Юноны ярый гнев,

При имени моем смирялся, онемев.

О горе мне! Людей очистил я обитель,

Воспрянул человек. Но в страхе небожитель…

По этим строкам видно, до какой степени преувеличение, напыщенность, нарочитость были еще в моде, поэтому следует многое простить Пьеру Корнелю.

Прошло всего три года с момента, тогда Мере начал приближаться к правдоподобию и естественности в своей «Софонисбе». Он был во Франции первым, кто не только создал правильную пьесу, где строго соблюдены триединства, но и познал язык страстей и сообщил правдивость диалогу. В его пьесе нет ничего преувеличенного, ничего напыщенного. Автор отдал дань пороку прямо противоположному, это – простодушие и вольность обращения, уместные лишь в комедии. Простодушие Мере в ту пору всем пришлось по душе. […]

Испанская преувеличенность вскоре вновь отвоевала себе место в «Сиде» Пьера Корнеля, который был подражанием Гильену де Кастро[206] и Батисту Диаманте[207], авторам, имевшим успех в Мадриде.

Все эти высокопарные образы перестали нравиться образованным людям только тогда, когда учтивость двора Людовика XIV внушила французам, что скромность должна быть подругой доблести, что следует предоставить другим заботу хвалить нас, что ни воины, ни министры, ни короли не говорят напыщенно, но что высокопарный слог – противоположность возвышенному.

Сегодня никому не нравится, когда Август говорит[208], что «он подчинил себе все страны, все народы» и что зон властен над землей, ему послушны воды», сегодня вызывает улыбку, когда Эмилия говорит Цинне:

Какое звание с твоим сравниться может?

Тут преувеличение переходит все границы. Не так еще давно римские всадники из самых древних родов – какой-нибудь Септим или Ахиллас[209] – были наемниками Птоломея, царя Египта. Римский сенат мог полагать себя стоящим выше царей, но у рядового римского гражданина не могло быть таких нелепых притязаний. Титул царя был ненавистен Риму, как и звание господина, «dominus», но отнюдь не презренен. Он был столь мало презренен, что о нем мечтал честолюбец Цезарь, убитый только потому, что его домогался. Сам Октавий в трагедии говорит Цинне:

Я обещал тебе Эмилию, а в Риме

Нет, Цинна, женщины прекраснее и чтимей:

Когда б взамен ее империю я дал,

Не выиграл бы ты, но много потерял.

Так что в словах Эмилии есть не только преувеличение, но и неправда.

Юный Птоломей еще более впадает в преувеличение[210]», когда, говоря о битве, которой не видел и которая происходила в шестидесяти лье от Александрии, описывает «реки, окрашенные кровью, ускорившие свой бег в братоубийственном половодье; горы мертвецов, лишенных посмертных почестей и понуждаемых природой мстить за себя, источая из гниющих обрубков дух войны, способный погубить всех, оставшихся в живых, и надменное отступление Помпея, который полагает, что Египет, несмотря на войну, спасши небо, спасет и землю и подставит плечо пошатнувшемуся миру».

Совсем не так говорит о сражении, из которого он вышел, Митридат у Расина:

Я побежден. Помпей напал на лагерь спящих.

Полуодетые, толпой теней дрожащих

Метались воины и вглядывались в ночь.

Отвага? Но она нам не могла помочь.

Еще во власти сна и первого испуга,

Мы не врагов своих – разили друг мы друга.

Гул битвы скалами был удесятерен.

Бой средь кромешной тьмы – о, как ужасен он!

Смешались мужество и трусость в беспорядке.

Те сражены, а те бежали без оглядки…

Повсюду слух прошел, что я погиб в бою –

Вот почему я жив и здесь один стою.

(Расин, «Митридат», II, 3)

Он говорит как человек. А царь Птоломей – как высокопарный и нелепый поэт.

Последнее убежище преувеличения – надгробная речь, каждый знает заранее, что непременно столкнется в ней с преувеличением, и никто не ждет от этих образцов красноречия ничего, кроме витийства. Немалым достоинством Боссюэ было умение тронуть и взволновать, выступая в том роде искусства, который кажется созданным, чтобы наводить скуку.

Басня[211]

Вполне вероятно, что басни в духе тех, которые приписываются Эзопу и которые на самом деле куда древнее, впервые были созданы в Азии народами, попавшими под чужеземное иго; свободным людям ни к чему было бы постоянно рядить истину в личину; с тиранами приходится говорить притчами, да и этот окольный путь опасен.

Вполне возможно также, что поскольку любовь к вымыслам и сказкам в природе человека, остроумные люди развлекались их сочинением, не имея ничего иного на уме. Как бы там ни было, но природа человека такова, что басня возникла ранее истории.

У евреев, поселенцев достаточно поздних по сравнению с соседними народами Халдеи[212] и Тира[213], но по отношению к нам народа весьма древнего, басни, весьма похожие на басни Эзопа, встречаются уже со времен Судей[214], то есть начиная с 1233 года до нашей эры, если доверять предлагаемым расчетам.

В Книге Судей[215] сказано, что у Гедеона было семьдесят сыновей, «происшедших от чресл его, потому что у него было много жен», и еще един сын, по имени Авимелех, – от служанки. Так вот, этот Авимелех убил шестьдесят девять братьев своих на одном камне, ибо так велел обычай, и евреи, исполненные восхищения и почтения к Авимелеху, нарекли его царем под дубом близ города Милло, впрочем, недостаточно известного в истории.

Иоафан, самый младший из братьев, ускользнувший от избиения (как водится в древних рассказах), воззвал к евреям и поведал им историю о деревьях, которые некогда пошли искать себе царя. Не очень понятно, как деревья могли пойти, но коль скоро они говорили, то могли, по-видимому, и ходить. Они обратились прежде всего к маслине и сказали: царствуй. Маслина ответила, что не оставит заботу о туке своем ради царствования над ними. Смоковница сказала, что предпочитает свои фиги тяготам верховной власти. И лоза предпочла свой виноград. Наконец, деревья обратились к терновнику; терновник ответил: «Если вы поистине поставляете меня царем над собой, то идите, покойтесь под тенью моею; если же нет, то выйдет огонь из терновника и пожжет кедры ливанские».

Басня, правда, грешит против правдоподобия, ибо огонь не выходит из терновника, но по ней видно, что басни были в ходу уже в глубокой древности.

Басня я о животе и членах, которой воспользовались для усмирения мятежа в Риме