Эстонская новелла XIX—XX веков — страница 10 из 83

Но вот густо повалили мокрые хлопья. Ветер воет все сильнее и метет мужикам снег прямо в глаза. Они едва различают сухие прутики вех. Оба немного струсили, но бодро шагают вперед. Судя по времени, пройдено уже более половины пути, но из-за сильного ветра идти страшно трудно. Он треплет одежду, рвет полы, точно негодуя, что люди не хотят ему уступать.

А там… что это? Вдали что-то шумит…

Яак и Рейн останавливаются как вкопанные и прислушиваются… И правда — сквозь вой ветра доносится шум… это вода! Озеро вскрывается. Мужикам пока еще не видно, как ломается лед, но они понимают, что происходит там, вдали: вода пенится, льдины пляшут, волны с треском отламывают от ледяного поля кусок за куском — ужас, ужас!

— Пропали мы, Яак! — вскрикивает Рейн, снимает шапку и читает «Отче наш». — Вперед, Яак! — кричит он потом.

Мужики спешат, шум усиливается. Лед стонет и дрожит у них под ногами. Вперед, вперед, скорее, скорее!

На минуту оба останавливаются. Снимают с себя пояса, связывают их концами, но так как этого недостаточно, разрезают свои котомки на полосы, скручивают их и добавляют к поясам. Каждый наматывает себе конец пояса на руку. Провалится один — другой его вытащит. Лед под ногами вот-вот треснет. Все это они проделывают в страшной спешке. Они клянутся друг другу: тот, кому удастся спастись, позаботится о жене и детях погибшего. Вперед, вперед! Шум все нарастает, ветер превращается в бурю, снег валит как из мешка — о боже, о боже!

— Я пожертвую на церковь люстру, если останусь жив! — кричит Рейн.

— О, господи!

Яак ничего не говорит, но в душе дает обет, если господь его спасет, никогда больше не бить жену, не кропить лен, связанный в лейзики[3], водой, чтобы обмануть купца, не пасти по ночам лошадь на соседском выгоне, не дремать в церкви во время проповеди, не примешивать мякину в зерно, сдавая его в волостной амбар, — никогда, никогда больше не сделает он ничего подобного.

Если бы в ту минуту какой-нибудь усердный пастырь мог заглянуть в сердца мужиков — как бы он порадовался!

— Скорее, скорее, о, боже, о, боже!

— О, господи Иисусе!

Еще хоть час — и им удастся спастись. Но уже отчетливо слышен треск льда — о, господи, хоть бы один часок! Берег, как видно, уже недалеко. Скорее, скорее!..

Вода брызжет из-под ног, весь лед залит водой. Вон уже чернеет башня лохусууской церкви, но видна уже и сплошная полоса воды.

До берега верст пять…

Лед колеблется, стонет, в нем появляются трещины. Хотя бы полчасика еще — о, господи!

До берега одна верста…

Лед прогибается под ногами — чувствуется, что он рыхлый, как каша; пока он еще держится, но достаточно одного сильного удара волны — и он может проломиться! Одно слово на устах у мужиков, одно лишь слово: боже!

До берега полверсты…

Мужики перепрыгивают с одной льдины на другую, не раз уже вытаскивали они друг друга из воды, но все еще борются за победу жизнь или смерть.

До берега еще…

— А-а, черт, берег! — свалившись со льдины и стоя по колено в воде, кричит Рейн. Яак, берег, черт возьми! У меня уже дно под ногами!

«Люстра-то люстрой», — размышляет Рейн и вместо люстры жертвует на храм маленький подсвечник.

А через неделю Яак, готовясь свезти купцу лен для продажи, каждый лейзик спрыскивает мокрым веником: «Подати большие, а для купца рубль-другой ничего не значит».

1893

ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Все рассказы начинаются с того, что где-то происходит нечто необыкновенное, что где-то должно случиться или уже случилось нечто, имевшее необычайные последствия.

В этом рассказе нет никаких исключительных событий; в нем будет идти речь только о бедной Мари из Пунасоо.

А в жизни такой пунасооской Мари действительно ничего особенного не случилось, ни в начале, ни в конце. Так, как жила она, жили и многие другие. Те крестики, что покрывают церковное кладбище, — одни поставлены сегодня, другие уже истлели, третьи покосились, четвертые и вовсе упали, — все они рассказывают о таких же Мари, которые некогда родились, жили и умерли, как и пунасооская Мари.

Мать ее умерла, когда девочке было полгода; а когда Мари, ползая, упала с порога и расшибла себе лоб, ее взяла в приемыши жена пастуха. У них девочка и сидела на полу, на куске овчины, пока не стала ходить.

Отец Мари умер еще до ее рождения.

После того, как она попасла деревенских свиней да потом еще лет шесть подрастала, пришло к ней большое счастье, она сделалась хозяйкой хутора. Нужен ли бывал деревенским хозяйкам узор для ткани — они всегда находили его у пунасооской Мари; хотели ли матери кого-нибудь поставить девушкам в пример — называли Мари; мечтал ли кто стать зажиточным и счастливым — тот хотел походить на пунасооскую Мари; и если нищий где-либо находил приют, пусть даже в полночь, то бывало это в Пунасоо.

Пунасоо — так назывался хутор.

Когда муж Мари умер, осталось у нее пятеро сыновей. Самый старший, пастушок, распевал на лугу, самый младший — в люльке.

Остальные еще орали, нередко все сразу.

Одному Мари нарезала хлеба, другого пеленала, третьему подвязывала нагрудничек, отмеривала батракам зерно для посева, заботилась о том, чтобы долг в кредитную кассу каждый год бывал уплачен, хотя муж при первом взносе за участок отдал все, что у них было, до последнего рубля.

Поговаривали, будто Мари строга к своим детям. Попробуй-ка, справься с мальчишками, попробуй — тогда и говори. Да еще если их пятеро. Тут тесемка от башмака на самострел натянута, там веревка с прялки срезана — деревянной лошадке на уздечку, брюква потоптана, на бане крыша провалена. Куда ни глянешь, везде подзатыльник нужен.

Но Мари вырастила сыновей, а так как в те времена от солдатчины можно было избавляться разными способами, то Мари одного оставила хозяином хутора, второго пристроила хозяину в помощники, третьего к лекарю — оспу прививать, четвертого к кому-то в приемыши, пятого в учителя.

Все остались «с ней», и она при этом ни к чьей помощи не прибегала; так же, как и раньше, воспитывая сыновей, никому на них не жаловалась.

Сыновья вытянулись стройными сосенками, а мать от старости сгорбилась. Мать не требовала от них никакой благодарности, сыновьям же и в голову не приходило ее благодарить. Мать одаривала их всякими гостинцами даже тогда, когда сыновья уже сами стали хозяевами. Никому она не говорила: уплати мне за это!

Но вот наступили для Мари тяжелые времена. Четверо ее сыновей умерли в один год. Всех проводила она на кладбище. Что она делала дома — никто не видел… но она ни к кому не бегала плакать.

Когда загорелся от удара молнии ее дом, где хозяином был старший сын, только одну Мари и вынесли из огня, строения сгорели дотла.

Новый хозяин усадьбы отвел Мари хибарку.

Когда теперь Мари по воскресеньям бредет с клюкой на гору, в церковь, люди говорят ей:

— Да попроси ты денег из волостной приютской кассы. Тебе же полагается.

Тогда Мари спокойно взглядывает на говорящего и отвечает:

— Пока пальцы спицы держат, ничего мне не нужно.

— Кто ж тебе даст?

— Да вот и вчера хозяйка дала ломтик хлебца и крыночку молока. Много ли мне, старому человеку, надо.

Такова повесть о бедной Мари из Пунасоо.

1893

АУГУСТ КИТЦБЕРГДЕСЯТЬ КОПЕЕК© Перевод К. Педая

Он грузно приподнялся, с усилием. Даже не приподнялся, а лишь сдвинулся с места и медленно повернулся, очень медленно, наподобие ветряной мельницы, когда ее устанавливает по ветру рука мельника. Каждое движение пастора было растянутым, тяжелым и спокойным, будто он и не живой вовсе, будто по его сосудам текла не кровь, а лишь медлительно-божественный покой.

Он сам и все кругом — словно застыло. Все казалось монументальным, недвижным и напоминало горы, которые не стронуть с места. Тяжело отвисли его щеки, подбородок, тяжело свисало с костей его тело. Тяжелым и гнетущим был старый, обитый черной кожей письменный стол, за которым он сидел; тяжело давили на стол книги; тяжелыми были старомодные медные подсвечники на столе; тяжелой была и большая, отлитая из олова чернильница между ними. Тяжелой и давящей была даже старая печь из зеленого кафеля в углу, в нише которой одиноко грустила большая пузатая бутылка из толстого стекла.

Насчет этой бутылки мнения прихожан расходились. Одни предполагали, что в ней настаивается вишня, другие говорили, что там хранится церковное вино. Оба предположения были ошибочными: бутылка содержала всего лишь чернила. Они стояли в теплом месте, чтобы порошок как следует растворился.

Сверху тяжко нависали плотно уложенные потолочные балки. Такие балки ставили еще в прошлом веке. Сто лет было комнате, старыми были и предметы в ней, ибо церковники бережливы, а эта семья из поколения в поколение служила в этой церкви уже двести или даже более лет.

Пастор протянул руку к шкафчику за своей спиной, чтобы достать шкатулку из дорогого дерева, где лежали отрезанные кончики сигар, похожие на горошины. Затем он взял со стола трубку и начал крошить в нее обрезки, разминая их пальцами.

Эти обрезки пастору приносили все приходские господа. Помещики собирали их дома, в гостях, во время поездок в город — ибо пастор был бедный и бережливый. Почему бы и не порадовать его — ведь это ничего не стоило. Достаточно лишь каждый раз, зажигая сигару, вспоминать отца прихода, духовного пастыря, и — он мог набивать свою трубку дорогим гаванским табаком.

Он был не один. В комнате находилась также пожилая, очень пожилая женщина — сухонькая старушка, проворная и легкая.

Пастор предоставил ей спокойно высказаться, разговор облегчает душу. Речь старушки текла, словно вода, которая наталкивается на скалу и разбивается об нее.

— Я этого сделать не могу. Ты должна все же заплатить эти десять копеек, как заведено.

Пастор подумал о своем сыне и племяннике. На что же они будут жить, если он начнет менять старые обычаи? Так заведено еще со шведских времен.