Эстонская новелла XIX—XX веков — страница 50 из 83

за калиткою в канаве,

на высокой стройной елке!

Не знаю, как было с другими, но у меня при этой песне от сонливости не оставалось и помина. Мне хотелось быть в дубраве и за калиткою, и я представляла себе, что у ели большие белые цветы и что «лиири-лыыри» действительно сидит на макушке елки, только рождественской, потому что другой я еще ни разу в жизни не видела.

Когда взрослые считали, что для меня пропето достаточно песен и меня можно оставить одну в темной задней каморе, прикрыв двери, я начинала громко плакать. Тогда меня брали на руки и относили к взрослым. Плохо ли было сидеть в большом общем помещении и глядеть на огонь лампы! Тем более что на ресницах у меня возникали две радуги, — если прищурить глаза и смотреть на лампу, они переливались всеми красками. И на елке покачивались белые цветочки, и жаворонки пели на ее макушке. Дедушка сидел тут же и вязал мережу, бабушка журчала прялкой, отец читал газету, зажав в коленях наполовину залатанный сапог. Только мать, самый любимый мой человек, нервничала и сетовала, дескать, ну и непорядливый ребенок, никак не уснет! В благодарность я сидела тихо, очень тихо, я не издавала ни звука. Отец и дедушка вступались за меня: «Пускай себе сидит!» Бабушка же беспокойно ерзала за прялкой…

Как мне позже рассказывала мать, эта история повторялась ежедневно, «непорядливый ребенок» не хотел засыпать. Пока где-нибудь в доме еще горит свет — хочет на него глазеть, и все тут. «Ну и что с того?» — спрашивала я. Как это, что с того? Ведь бабушка потому и ерзала за прялкой, что всю зиму приходилось прясть одной, Анна же сидела с ребенком, словно барыня.

Нет, эта «Лиири-лыыри» все же не годилась в колыбельные! Там было слишком много знакомых слов.

А другие детские колыбельные? Была еще такая, немного скучная:

Приходи к нам в двери, дрема!

пролезай в оконце, дрема!

Упади на лобик детке,

опустись на бровки детке!

И еще:

Киса, киса, кисанька,

на резной сундук мой прыгни,

пригляди за моим приданым белым!

Я пока схожу к качелям,

там парней пригожих много…

Дальше было что-то о белых рубахах и под конец — «ботинки черные, как жуки»!

Дедушка пел эту колыбельную всегда очень весело. А я жалела кисаньку, которая должна остаться дома, когда другие идут На качели; в этом было что-то грустное. Гораздо приятнее казалась мне песенка:

Море, лодочку качай,

волна, лодочку толкай,

ветерочек, подгоняй,

надувайтесь, паруса!

Но особенное удовольствие я получала, когда дедушка пел «Тиритамм»:

Тиритамм, тиритамм,

приходи завтра к нам!

Я тебе покушать дам:

молочка из новой миски,

из сметанника — сметаны

чистой ложкой деревянной.

Мы давно знали «Тиритамм» наизусть. Но вновь и вновь хотели, чтобы дедушка пел ее, качая нас то на одном, то на другом колене. Иной раз он добавлял к этому еще и плясовую:

Начинаем шведский пляс,

двух козлиных рожек пляс,

трех листочков банных пляс,

четырех купальниц пляс,

пятерых яичек пляс.

Даже когда тебе было вовсе не до шуток — порезал палец или ушиб ногу об камень и верещал, словно застрявший в изгороди поросенок, — дедушка все равно умел утешить тебя какой-нибудь песенкой. Подует на больное место, приговаривая нараспев:

Боль — вороне,

синяки — сороке,

черной птице — все хворобы!

Нынче — больно,

завтра — меньше,

послезавтра и не вспомнишь!

И боль действительно утихает.

Эту песенку мать тоже знала. Но заговор заговором, а мать все же еще и перевязывала больное место — для верности.

Случалось заболеть и самому дедушке. Да так серьезно, что он ложился в постель. Мы носили ему в кружке ромашковый чай. Но долгих разговоров в таких случаях он с нами не заводил. Только кивал и говорил: «Добрый ребенок!» или же: «Будьте здоровы!».

Как-то дедушка надорвался. Через несколько дней он уже встал с постели и потихоньку вновь принялся за дела. А детям он пел:

Уй-туй, туй, туй,

укрылся от ветра я

под высокою осиной,

под раскидистой рябиной!

2

У дедушки были белые усы и белые волосы. Длинный с горбинкой нос, обветренное лицо и зоркие серо-голубые глаза. Он был поджарый и жилистый, в кости не особенно широк, зато «душой упорист», как про него говорили. Хотя он время от времени и прихварывал, но уступать другим в работе не желал.

На покосе он со своим широким замахом всегда шел впереди других. И это в то время, когда мой отец и парни — мои старшие братья — уже давно превзошли его силой.

Что касается песен, то один из них, несомненно, народные, но были и другие — почерпнутые из книг. К примеру, песня про Иосифа и хоралы, или же церковные песнопения.

Песня про Иосифа начиналась словами:

Возраст отрока, имея,

вскормлен набожным отцом,

пас я стадо в Иудее

и беспечен был лицом.

Песня эта очень нас привлекала… Содержание было нам знакомо по Библии. Правда, хотя я и думала, будто все понимаю, позже выяснилось, что это не совсем так.

У меня, когда спасали,

смерть была на языке…

Именно этот момент я, по моему разумению, рисовала себе очень ясно. «Смерть» — маленький черный навозный жук, который сидел у Иосифа на кончике языка. Такой же точностью отличалось и мое представление о пестром платье Иосифа. Это же было ни дать ни взять платьице моей младшей сестренки в красную и черную клетку! И Иосифчик, когда его увели к чужим людям пасти овец, шлепал в нем так же радостно, как и моя маленькая сестричка. Только никому из нас, конечно, и в голову бы не пришло продать нашу малышку, хотя иной раз нам и случалось невзначай или нарочно ее обидеть.

Хоралы у нас пели каждый раз по одному перед ужином. Дедушка требовал, чтобы в пении принимали участие все. Он сам и еще мать были главными запевалами. А я все время ждала того дня, когда вновь подойдет черед песни «Господа нашего в царстве небесном восславим». Звонкий, чистый дискант матери, когда она это пела, звучал в полную силу и словно высоко-высоко приподнимал потолок.

Но далеко не все хоралы являли собою такое музыкальное чудо. Большинство были ужасно нудными, и мы пели их механически, лишь бы отвязаться. Тогда можно было приступить к еде. Если же мы не хотели петь, дедушка брал в руки книгу проповедей и зачитывал вслух какую-нибудь главу, а это отнимало еще больше времени.

Да, один недостаток у дедушки все же был: он заставлял нас слушать проповеди. Дед читал нам вслух и Библию по утрам в воскресенье, если, конечно, мы не шли в церковь; а бывало, и среди дня звал детей со двора в дом и усаживал слушать проповедь. Пусть на улице хоть распрекрасная погода и у тебя интересная игра в самом разгаре. Эти противные проповеди читали нам даже возле рождественской елки, многие отрывки из Библии я уже давно знала наизусть.

Односельчане считали моего деда человеком набожным; о нем сложили песенку:

Тийду Юхан ходит в церковь

в белых вязаных перчатках.

Ходить в церковь — это он любил! Да и нас всех загонял туда. Это был «закон дома», как он говаривал.

Единственным человеком в нашей семье, кто никогда не посещал церковь, была бабушка, или, как мы ее называли, бабка. Она и дома не слушала проповедей. У нее не хватало времени. И как ни странно, ей за это никогда не делали замечаний. Посмей только! Скажешь одно слово — в ответ получишь десять…

Нам же, всем остальным, от хождения в церковь жизни не было. Иной раз, правда, бывало и интересно, но не всегда. Однажды я даже удрала… Но в тот день мы были вдвоем с матерью.

Теперь, когда я вспоминаю дедушку, мне кажется, что он был именно таким человеком, который умел отдавать «кесарево кесарю, а божие богу»; иными словами, церковные песнопения спеты — и шуми себе на здоровье, играй в карты и пой мирские песни.

Но я все же так до конца и не постигла взаимоотношений церковного и мирского в дедушкиной душе. Я не могу назвать его ни набожным, ни лицемерным. У него был какой-то особенный образ мышления, позволявший ему легко и естественно соединять несоединимое.

Однако с течением времени я поняла, что в нашей семье каждый верил по-своему. У отца вера каким-то образом связывалась с некой суровостью и самодисциплиной. Вероятно, он мог бы даже побороться с господом, как Иаков из Библии с ангелом. Возможно, иной раз он и сомневался в вере, но не показывал этого. Для матери же вера, по моему ощущению, сводилась в основном к поверхностному выполнению обычая, точно так же, как девушкой она пела в хоре учителя Притса лишь потому, что это принято. А иной раз мать прямо говорила — дескать, никак не поймет, что же это делается на белом свете и где же тогда бог, если он не вмешивается…

Дедушка же, по-видимому, из таких вещей головоломку себе не устраивал. Вера у него была, как нечто само собой разумеющееся, сплавлена воедино с земными радостями, переплетена шуткой и смехом, и при всем том — очень серьезная для сердца вещь с точки зрения морали. Дедушкин бог не терпел лжи, воровства и тому подобных некрасивых поступков, но шутить он вроде бы даже велел. Он и имя свое всуе позволял употреблять, так же как над собой посмеиваться и запанибратски подтрунивать. Неспроста же дедушка иной раз и насчет церковных куплетов прохаживался. Как видно, у него с богом были весьма интимные и доверительные взаимоотношения.

Когда соседский парень, проезжая на велосипеде мимо нас, распевал: